— Это вежливость высшего, — продолжал он о Гёте. — Это подчеркнутое уважение не к личности какого-то там Карла Августа, а к определенному принципу, порядку вещей; свободное уважение — замечу вам, а не приказанное свыше — и вот почему (неожиданно закончил Канцлер) я готов признать нашего Пушкина великим поэтом только тогда, когда он перестанет стрелять грубостями и дерзостями в министров и повыше: он думает — смело, все почти находят — геройство! А я скажу — вид рабства! Для великого поэта царь достаточно мал, чтобы отнестись к Величеству снисходительно, невнимательно. Вот когда Пушкин спокойно и гордо поклонится важной особе, я скажу: «Великий характер!»
Этой материи, столь для меня занимательной, я готов был внимать сколько угодно — но мой говорун вдруг разом захмелел и принялся доверительно рассказывать о том, что сегодня было на площади (из имен зная, впрочем, одних Бестужевых), и так он подробно, обстоятельно и неверно расписывал, таким очевидцем представлялся, что я все же не выдержал, взыграл:
— Да что же вы, сударь, мне рассказываете, когда я один из главных мятежников, а здесь отдыхаю после работы — впрочем, если желаете, пройдем к Сенатской, и я вам все покажу и расскажу…
Канцлер не желал. Он улыбался и пятился. Я махнул ему рукою, он еще раз улыбнулся — развел руками: дескать, должны же вы понять.
Как не понять? Я понял, что наше дело обрело первого историографа.
Вскоре и я вышел из кофейни. Великая российская река Мойка лежала предо мною. Налево пойдешь — домой придешь, направо пойдешь — мимо площади пройдешь, к Рылееву придешь. Все дни ходил я направо и сейчас — туда же.
Шел, как вчера, как позавчера, — но уж мимо Исаакия, как тать, и, конечно, сжался, уменьшился, услыхав с той стороны свист, разговор и увидев костры, возле которых грелись солдаты.
У Рылеева, по обычаю, дверь не запиралась: я вошел — все вздрогнули, видно, решили — идут! (А пришли только через несколько часов.)
В комнате почему-то одни статские: Батеньков, Каховский, Штейнгель; и все шепчутся — лишь один Рылеев громок. Говорит быстро — плохо помню, лишь в общих чертах: что Трубецкой обманул, и если б он пришел, если б Якубович не сплоховал etc…
Почему-то, как на лицейском уроке, я мысленно перевел его несколько фраз, начинавшихся с «если бы» на французский.
Потом — вмешался: «Чего толковать зря? Что сделать еще можно?»
Оказалось, что К. Ф. уже послал Оржицкого на юг, предупредить (да Оржицкий недалеко уехал). Еще кто-то входил, уходил, на миг показалось — не было еще Сенатской площади, все как вчера. Я спросил: что Сутгоф? Его видели схваченным. А Кюхля, Бестужевы? Никто не знал.
Булгарин вдруг ворвался, Рылеев выставил: «Нечего тебе здесь делать». На миг засмеялись даже. А тяжко. От чаю я отказался.
— Надо бежать, — сказал кто-то.
— Не надо, — отвечал Каховский.
И я согласился — не надо: мы затеяли, умели грешить, сумеем ответ держать. Если убежим — неловко. Мне казалось тогда, что если скроемся — на нас бог знает какую напраслину возведут. Смешно вспоминать, каким дитятей выступал. Ладно.
Я сказал еще Рылееву, что на допросах скрывать наши общие цели не буду. Рылеев отвечал, что здесь все мы, и еще кое-кто — главари, но слишком открываться негоже. Посему про нас, семерых или десятерых, можем все говорить, а про других, про случайно вовлеченных, про подчиненных нашей Думе — не нужно! Я заметил, что лучше бы только на самого себя показывать, ибо, назвав хоть одного, попадешь на скользкую дорожку. Впрочем, об этих предметах почти не говорилось. И конечно, не могли предугадать — как неожиданно и тяжело все после повернется. Ладно!
Каховский молчал, вид его был ужасный. Я сказал: «Петр Григорьевич, не скучай, еще будет время!»
А он вдруг: «Вот стыд-то, первый в Российской истории неудавшийся государственный переворот!»
Озадаченный этими словами, я обнялся со всеми: с Рылеевым и Каховским в последний раз — больше не пришлось свидеться. Обнялся — и пошел. К полуночи был дома, где вызвал неожиданный эффект: все уж давно зачислили меня в убитые и так обрадовались своей ошибке, что ни упреков — даже вопросов «как же это ты?» не последовало.
Старик мой обнял меня — и, промолчав минуту, вышел. Так и не поговорили! В следующие два дня он заходил несколько раз ко мне в комнату, несколько раз гладил легонько, улыбался виновато и выходил. И так до того самого часа, как в дверь постучали жандармы.
Впрочем, это вы уже знаете.