— Нет, сынок, — возразил я, делая вид, что не замечаю его состояния. — Я не такой богатый человек, чтобы терять половину рабочего дня… Да и за прогул…
Иван тихо и быстро перебил:
— Не беспокойся. Я заплачу тебе из своих денег.
И заметно было, что он, не почувствовав во мне ответной чуткости, хотел было уйти обратно один.
Но тут еще быстрее вмешался директор.
— Что вы, что вы! Никаких прогулов, никаких вычетов, — сказал он и повернулся к Ивану: — Не беспокойтесь, товарищ Морозов, для вас или с вами я отпущу хоть все наборное отделение. — Потом он повернулся ко мне: — О чем ты разговариваешь, Морозов? Иди и не беспокойся о вычетах.
Выйдя из типографии, мы с сыном долго шли молча, шагая нога в ногу. Он не находил первого слова, и я не хотел ломиться в запертую дверь. Подождите минуту, и дверь обязательно отворится.
Мы шли быстро и внезапно остановились у входа в маленькую, замызганную, дешевую пивную. Не обменявшись ни одним словом, вошли мы в мрачный и пахнущий плесенью зал, молча я показал половому два пальца, молча пригубили мы рыжий, покрытый немощной бледной пеной напиток.
Иван молчал, но я чувствовал, как внутри его не прекращалось безумное движение путающихся, опрокидывающих друг друга мыслей. И в стремительном разбеге своих мыслей Иван резко посмотрел на меня остановившимися глазами и почти по-детски сказал всего два слова:
— Знаешь, старик?
Старик не знал ничего, но старик слышал тяжелое клокотание — да, черт побери! — своей родной крови.
Я как можно ласковее ответил ему тоже двумя словами:
— Больно, сынок?
Тогда мы снова поднялись, молча я положил на стол деньги, и мой сын увлек меня на свою квартиру.
Дорогой я передумал многое. Растрата? Теперь об этом можно подумать прежде всего. Иван не таков, чтобы совершить растрату. Но если… Нет, я не понадобился бы ему. Я уверен, он сумел бы застрелиться один. Самоубийством кончают дураки или затравленные звери. Я бы не застрелился. Но я бы и никогда не растратил. Мой сын слабее меня, он мог бы застрелиться, но растратить — никогда! Так в чем же дело? Или что-нибудь случилось с ребенком и женой… Или жену его унесла чума?…
В квартире у него была пусто. Нина Борисовна, Лева и прислуга находились на даче. Иван оставался один. Да, он оставался один, и не с кем ему было поделиться своим горем, как только со мной, своим стариком, своим верным и грубым другом.
Войдя в комнату, Иван упал на кровать — не сел, не лег, не опустился, а именно упал. И мой мальчик заплакал. Мой мальчик, мой взрослый мальчик, не умел уже плакать легким, детским, облегчающим душу плачем. Как бы я хотел, чтобы по его щекам потекли крупные поблескивающие слезы, как бы я хотел, чтобы он своими кулачонками, своими грязными кулачонками растер слезы по щекам, как бы я хотел, чтобы личико его покраснело и сморщилось… Но мало ли чего бы я захотел! Глаза его были сухи, лицо покрыто сероватой бледностью, а сам он молчал, и только прерывистое дыхание колебало его плечи. Мой мальчик был мужчиной. И все-таки — мне ли это не заметить — он плакал.
Иван заговорил. Такой же тяжелой и долгой, как его молчание, была путаная и больная речь.
Я никогда не сумел бы передать сыновний рассказ. Тяжелейшая боль и большая любовь переплетались в нем с вымыслом разгоряченной ревности, оправданной голой, все уничтожающей правдой.
Факты были просты и обыденны. Вернувшись в воскресенье с дачи, всего несколько часов назад расставшись с женой, он собрался написать ей письмо. Юношеская влюбленность давно уже исчезла из их отношений. И вот в этот вечер Иваном снова овладел порыв величайшей нежности. Будничная занятость отошла в сторону — он хотел ее, любимую, приласкать, отдать ей редкий и замечательный для него порыв. К несчастью, у него вышли все конверты, он полез в бюро жены достать один из ее голубых, узких, заграничных конвертов. Она не любила, когда Иван пользовался ее вещами. Он даже предпочел бы сходить на улицу купить конверт в писчебумажном ларьке. Но было поздно…