Октавия взяла меня за руку, мы посмотрели друг на друга, и я повернул ключ в замке зажигания. Машина заурчала, как сытый зверь, которого удалось приласкать, а когда она тронулась, я почувствовал, как качается за окном мир. Нужно было сосредоточиться и остановить его, краски смазались, поплыли контуры. Но это не было страшно, в глубине мира все было спокойно, его невидимые оси крепко держали законы, по которым путешествовала в брюхе космоса земля.
Поэтому я включил радио. Первая песня, на которую я наткнулся в хаосе эфира, была без слов. Глубоко провинциальная гитарная мелодия, лихорадочно веселая, как и многие песни моей страны, вселила в меня уверенность, что все идет как надо. И тогда я запел.
Мир приобрел яркость и четкость линий, вернулся чуть не таким, но даже лучше. Я пел Октавии о стране пирогов ни с чем, драк в барах и оленьих голов, о серых полях и зеленых лесах, о домах, где никто не запирает двери, о бетонных коробках Бедлама и лачугах, скрывающихся между деревьями, о городках таких крохотных, что их нет на карте и о женщинах, которые до сих пор носят перчатки, о леденцах, которые раздают в кино, об идиотах, которые любят смотреть на вывески, и, в конце концов, о маленьких аптеках, где можно найти лекарство от самого себя.
Думаю, к концу моей песни, Октавия была готова к частному знакомству с моей родиной безотносительно цели нашей поездки. Она уложила соломенную шляпку на колени и теребила ленту в ней, словно хотела разъять ее на волокна, чуть покачивала головой в такт мелодии. А когда я закончил, она посмотрела на меня, как будто искала продолжения.
— Несмотря на то, что я больше не пою, жизнь это все еще мюзикл, — сказал я. А она спросила:
— Ты расскажешь еще о себе, Аэций?
— О Бертхольде. Да. Когда придет время. Ко всем историям нужно грамотно подобрать декорации и тогда то, что ты, в конце концов, рассказываешь, становится совсем неважным.
Она сказала:
— Когда я говорила о себе, я пыталась подобрать слова.
— Видишь, как разнятся наши подходы.
Она засмеялась, коснулась пальцем моего носа, а затем быстро развернулась к окну, чтобы успеть поймать удаляющийся Город. И я вдруг ощутил, как абсурдно сложилась моя жизнь. Я, мальчишка из пригорода Треверорума, искалечил Империю и почти ее починил (это была не страна, а кость, которую нужно было сломать, потому что она срослась неправильно), встретил девочку из императорской семьи, сделал ей больно, а затем полюбил.
И вот мы, проведя вместе почти четверть века, возвращались в место, откуда все-все для меня началось. Я никогда не должен был встретить эту женщину, она не должна была подарить мне детей, я не должен был взять ее Город.
Может быть, подумал я, мы все плывем по этой подгоняемой дождем реке, которая и есть жизнь, не совсем понимая, где находимся и с кем. Может, я утонул, захлебнулся и лежу. Свалился в колодец в детстве, и многое себе нафантазировал, умирая.
А потом Октавия достала из корзинки на заднем сиденье огуречные бутерброды, пахнущие дождем и пшеницей, и я понял: вот он я, в этой точке своей жизни, счастливой, спокойной, снабженной хорошим вторым завтраком и более или менее осязаемой жизненной целью.
Я стал выдающимся человеком, как и планировал, а кроме того чай в термосе оказался подслащен ровно как я люблю.
Мы остановились у обочины, выехав из Вечного Города туда, где дорога тянулась от одной бензоколонки к другой. Давным-давно здесь были бои, я лил кровь буквально на каждой пяди, точно зная, ради чего все это делается.
Теперь мирное небо, мирные дороги и мирные машины, проносящиеся мимо нас, доказывали мне, что я сделал все не напрасно. У мира огромный запас прочности, заключенный в его бесконечной изменчивости и адаптивности. Его можно смять, как фантик, разорвать, разделать, как мясную тушу, а потом собрать заново, и никто ничего не заметит. Прошло двадцать лет, все раны затянулись, кто смог забыть — забыл, а кто не смог — тот умер. Я жалею о каждом, и в то же время ни о чем не жалею. Люди живут в мире не подозревая, что он — пластилиновый, и что все можно исправить. Так я думал посреди этого майского дня, когда заметил, как поменялся мир с моей войны. А огуречные бутерброды с мудреным названием, данным им Октавией в меру освежали этот новый и яростный мир.
Мы с Октавией говорили о том, как хороша италийская природа и каким чудесным, теплым обещает быть лето. Прозрачное, подумал я, совершенно не душное, такое, как в детстве.
А сказал:
— Однажды мне взбрело в голову выучить температурные минимумы и максимумы во всех крупных городах Империи. В конце я пришел к мысли, что от них зависит человеческое отношение к смерти — на юге, в тепле, умирать легче. Еще легче — у моря. Наверняка, влажность в это тоже как-то вовлечена.
— Что?
— Хотя на самом деле, конечно, температурный минимум и температурный максимум это просто экстремальные климатические проявления, свойственные определенным географическим зонам, а отношение к смерти детерминировано культурой и степенью рефлексии, разнящейся от человека к человеку.
Она нахмурилась, затем сказала со смехом: