Но не уехать они не могли. Год назад Мэри потеряла ребенка. Их первенца, сына, которого они так радостно ждали… Но Бог рассудил, что они недостойны такого счастья. Мэри сама едва не погибла, и доктор сказал, что она не сможет больше иметь детей. Эта весть едва не убила ее. Мэри, его Мэри, раньше такая веселая, смешливая, живая, превратилась в бледную тень себя самой. Она сохранила свою красоту, и даже – хотя Эмерсону было больно признавать это – стала еще прекрасней, чем прежде, ибо страдание привнесло утонченность в ее черты. Но она перестала улыбаться и почти совсем перестала говорить. Она стала сдержанной, чопорной, немногословной – словом, такой, какой и должна быть настоящая леди. Вот только если бы Эмерсону нравились подобные женщины, он бы женился на Патриции Прескотт, как настаивали его родители, а не на этой девушке, которую полюбил когда-то всем сердцем. Он и сейчас ее любил и неоднократно говорил ей, что потеря не разрушит ни их брак, ни их счастье. Он повторял это каждый день уже целый год, и поначалу даже сам в это верил. Он надеялся, что время все излечит.
Но время ничего не излечило. А тут еще мать Эмерсона стала подливать масла в огонь, намекая, что хорошо бы ему развестись – да, это довольно хлопотно и отчасти скандально, но старая леди готова была пойти на такие жертвы во имя продолжения своего рода. Да и Патриция Прескотт все еще не замужем, и кто знает… Все эти бесконечные намеки и разговоры сводили Эмерсона с ума. Тем сильнее, чем чаще он сам ловил себя на подобных мыслях, лежа в холодной постели с молодой женой, отвернувшейся к стене.
Поэтому когда пришло сообщение о том, что дядя Джордж умер, не оставив наследника, Эмерсон воспринял это как знак свыше. Он никогда не мечтал бросить Англию и сделаться фермером в Ост-Индии, но сейчас готов был ухватиться за любую возможность, сулящую перемены. Быть может, смена обстановки пойдет на пользу Мэри, пойдет на пользу им обоим. Они купили два билета на корабль, и через несколько месяцев причалили в Бомбее. А потом их ожидало длинное, утомительное, но по-своему захватывающее путешествие по суше, полное бурных впечатлений и новых открытий. Увы, Мэри осталась равнодушна и к величественной красе Тадж-Махала, и к вычурной роскоши храмов Мурдешвара. Стоило ли ожидать, что ее впечатлит какая-то механическая жатка, пусть и движущаяся по полю сама собой.
Но чего не смогли сделать Тадж-Махал и механическая жатка, то, очевидно, совершил человек с серебряными глазами и протезами вместо руки и ноги. Тем вечером, сразу после ужина, Мэри пошла к себе и почти тотчас вернулась, неся мольберт и коробку с красками и кистями. Эмерсон, увидев это, едва удержался, чтобы не вскочить от волнения.
– Хочу немного поработать. Ты не против? – спросила она, словно робея, и Эмерсон, воскликнув: «Разумеется, нет!», дал ей место у окна, выходящего на поле.
Мэри была превосходной художницей, до свадьбы ей, кажется, даже прочили успех. Будучи беременной, она также часто бралась за кисть, но, потеряв ребенка, совершенно утратила интерес ко всему, в том числе и к рисованию. За время их путешествия по Ост-Индии она несколько раз делала карандашные наброски, но ни один не довела до конца. А вот сейчас вспомнила о мольберте. Эмерсон верил, что это добрый знак.
Он устроился в плетеном кресле с трубкой и газетой месячной давности (других в этой глухомани было не сыскать). Радхика – пожилая индианка, служившая еще дяде Джорджу, – принесла кофе, и Эмерсон пил, курил и любовался поверх газеты женой, наносившей краску на холст быстрыми, отрывистыми мазками. Она стояла к Эмерсону лицом, повернув мольберт к себе, и он не видел, что именно она рисует, зато видел напряженную складку, пролегшую между ее бровями, и сосредоточенно поджатые губы. Мэри никогда не выглядела счастливой, когда рисовала, но Эмерсон знал, что это лишь оттого, как глубоко ее захватывает работа. Отчасти за это – за способность столь полно отдавать себя любимому делу – он ее когда-то и полюбил.
– Взгляни, – сказала она часа полтора спустя, отступая от холста.
Солнце уже село, Радхика недавно принесла свечу – всего одну, и Эмерсон собирался отчитать ее за это. Если дядя Джордж любил сидеть вечерами в потемках, это не значит, что так теперь будет вечно. Эмерсон обошел мольберт, обнял Мэри сзади за талию – и посмотрел.
Она нарисовала Говарда. Человека с механическими протезами.
– Я весь день думаю о нем, – сказала Мэри после минуты напряженного молчания. – Это дурно?
– Нет. Думаю, что нет. Он действительно… впечатляет, – проговорил Эмерсон. Портрет получился довольно условным, но в то же время очень точным. От картины, сделанной наспех, исходило то же ощущение, что и от ее прототипа: ощущение непонятной силы и… инаковости. Да, пожалуй, именно инаковости.
– У него такие странные глаза, – сказал Эмерсон, и Мэри встрепенулась.
– Правда? Мне тоже они запомнились больше всего. Боюсь, у меня не получилось передать как следует.
– У тебя очень хорошо получилось, – признал Эмерсон, но почему-то это не прозвучало как похвала.