Читаем Боратынский полностью

Бывало, свет позабываяС тобою, счастливым певцом,Твоя Камена молодаяВенчалась гроздьем и плющомИ песни ветреные пела,И к ней безумна и слепа,То увлекаясь, пламенелаЛюбовью грубою толпа,То, на свободные напевыСердяся в ханжестве тупом,Она ругалась чудной девыЕй непонятным божеством.Во взорах пламень вдохновенья,Огонь восторга на щеках,Был жар хмельной в её глазахИли румянец вожделенья…Она высоко рождена,Ей много славы подобает:Лишь для любовника онаНаряд менады надевает;Яви ж, яви её скорей,Певец, в достойном блеске миру:Дай диадиму и порфиру;Державный сан её открой,Да изумит своей красой,Да величавый взор смущаетЕё злословного судью,Да в ней хулитель твой познаетМою царицу и свою.

Боратынский признавался Языкову: «<…> Только твои стихи расшевеливают мне душу <…>».

А в следующем письме, И. Киреевскому, он повторил эти слова: «<…> Языков расшевелил меня своим посланием. Оно — прелесть. Такая ясная грусть, такое грациозное добродушие. Такая свежая чувствительность! Как цветущая его муза превосходит наши бледные и хилые! У наших — истерика, а у ней настоящее вдохновение! <…>»

Этот восторг и эта самокритика, пожалуй что чрезмерная, свидетельствуют лишь об одном: Боратынский жаждет новых стихов, новых напевов и настроений, хотя, возможно, и сам себе не признаётся в этом. Новое созревает исподволь, поначалу обнаруживая себя разве что творческим молчанием или недовольством тем, что написано прежде.

Немногим раньше, в сентябре 1831 года, Боратынский, шутливо чествуя Языкова, заступившего вслед за ним на службу к Богдану Гермесу в Межевую канцелярию, писал:

«<…> Кажется, бог поэтов ныне не Аполлон, но Гермес: кроме тебя и меня служил у него когда-то Вяземский. Как бы написать ему стихи, в которых хорошенько похвалить его за то, что под его управлением и Межевая канцелярия превратилась в Геликон. Кстати — о стихах: я как-то от них отстал, и в уме у меня всё прозаические планы. Это очень грустно.

Бывало, отрок, звонким кликомЛесное эхо я будил,И верный отклик в лесе дикомМеня смятенно веселил.Пора другая наступила,И рифма юношу пленила,Лесное эхо заменя.Игра стихов, игра златая!Как звуки, звукам отвечая,Бывало, нежили меня!Но всё проходит. ОстываюЯ и к гармонии стихов —И как дубров не окликаю,Так не ищу созвучных слов.

Вот единственная пьеса, которую написал я с тех пор, как с тобою расстался, стараясь в ней выразить моё горе. Что ты поделываешь и скоро ли будешь писать стихотворения? Пришли, что напишешь. Это разбудит во мне вдохновение <…>».

Это стихотворение вместе с другим («Не славь, обманутый Орфей…») Боратынский отправил в Петербург Пушкину — для выпуска «Северных цветов» памяти Дельвига. Но Пушкин напечатал только второе стихотворение, исключив первое без всяких объяснений. Похоже, он всё-таки не принял того, что его друг-поэт остывает к гармонии стихов. Принял ли Пушкин его уныние за минутный упадок духа, остаётся загадкой: поэты не объяснились по этому поводу, а увиделись не скоро, когда всё, наверное, забылось.

Позже Боратынский обнаружил в своей душе и вовсе необычное чувство, прежде для него совершенно немыслимое:

О, верь: ты, нежная, дороже славы мне <…>

Это стихотворение, обращённое к жене, Настасье Львовне, обычно понимается как высокое признание в любви к подруге жизни. Но не есть ли эти строки — свидетельство того, что поэт ещё больше отстал от стихов и готов принести в жертву свою «бунтующую музу»?..

О славе Боратынский прежде, кажется, даже не упоминал. Почему же теперь поэт сказал о ней да ещё как о второстепенном деле? Может быть, потому, что желание славы преодолено — и так же отошло, как сам он от стихов. Он словно бы уже вполне понял суетность и этого — земного в сущности — желания. Он уверовал, что нашёл друга в поколенье — стало быть, найдётся и читатель в потомстве. А коли так — надобно ли что-то ещё?..

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже