На монастырских угодьях взращивали лошадок крепких, таких, что тяжелых воинов со всеми доспехами могли держать, но притом же угонистых и выносливых чрезвычайно. Крепость, прочный костяк брали кони из Дмитрова от монгольских мохноногих степных крепышей, а стать и угонистость — от ногайских скакунов, хороших в ходу, но слабоватых для воинов с боевою справой. Главным все же надо было полагать в успехе дмитровских лошадей необыкновенные монастырские выпасы, раздолье травное, где конь резвости набирался, силы и выносливости в беге. Табуны монастырские гуляли вольно с ранней весны до поздней осени, по брюхо в таких травах, на таких ветрах, что тут бы из серой мышки-полевки вырос скакун для великого князя.
Лошади поначалу сторонились Степана. Но потом обвыклись: мужик-то был мягкий, с тихим голосом, неспешными руками. Да и глазами был добр, а лошадь это видит. Нет животины славнее и понятливее лошади. Она все уразумеет, только бы хозяин был ласков.
Монахи-отарщики, приметив, что лошади к Степану льнут, вскоре дали ему табунок. Двадцать кобылиц. Двухлеток. Быстрых, как стрелы, ладных, от одного взгляда на которых становилось теплее на душе. Водил их черный с рыжими подпалинами по крупу жеребец — сторожкий и злой. Но то ли жеребец не углядел за табуном, то ли Степан проморгал, а одна из кобылиц — лошадка караковой масти с черным ремнем по крестцу — угодила в болотное бучило. К воде потянулась и ушла в трясину. Степан услышал вскрик, кинулся, а уж одна голова кобылицы торчит из грязи. Выхватив из-за кушака топор, торопясь, Степан свалил одну, вторую березку, бросил в трясину и по ветвям полез к лошади. Дотянулся, ухватил кобылку за шею, но куда там, лошадь засела накрепко. Пошевельнуться не могла. Только смотрела на Степана огромным, залитым слезой глазом и мягкие розовые губы дрожали бессильно. Ржать и то, видно, боялась.
— Ну, ну, милая, — бодрил кобылку Степан, — давай, давай…
Тянул, напрягаясь, но ветви ползли, тонули под ним, не давая опоры, и он все глубже и глубже уходил в трясину. Степан оглянулся. Табун стоял вокруг бучила и смотрел на него. Даже жеребец — недоверчивый — сей миг, казалось, вытянув до предела шею, подался всем телом к распластавшемуся в болоте Степану.
Степан перевернулся на бок, скинул с плеча веревку и с головой окунулся в вязкую, вонючую жижу. Захлебываясь, подсунул веревку под грудь кобылки. Вынырнул, хватил воздуху и опять с головой ушел в трясину. Опоясал тонущую лошадь. Лег на спину. Передохнул. «Теперь узел, — подумал, — потуже затянуть надо, не то соскользнет». И вновь, уходя с головой в хлюпающее бучило, забарахтался, силясь подтянуть веревку, но она уходила из рук. «Нет, не сдюжу, — мелькнуло в голове, — не сдюжу». И тут лошадка заржала, словно угадав, что пришел конец. Заржала со стоном, со всхлипом, жалуясь, что так мало выпало ей погулять под светлым солнцем да потоптать зеленую траву. И эта жалоба ударила захлебывавшегося, ослепленного — грязь-то глаза залепила — Степана в самую душу. Пронзила нестерпимой жалостью, и, не думая о себе, он сполз с державших его березовых ветвей и вцепился в веревку из последних сил.
Как вылезал из трясины, Степан не помнил. Одно запало в память: вытянул ноги из вязкой жижи, шагнул к жеребцу, и тот, всегда сторонящийся человека, не отступил. Степан закинул веревку ему на шею.
— Давай, — прохрипел, — ну, давай!
За спиной с тяжким хлюпаньем забилась кобылка, и веревка подалась вперед…
Степан лежал, уронив голову в траву. Рядом стоял табун. Подошел монах-отарщик. Увидел облепленную грязью кобылку, жеребца с веревкой на шее и все понял. Наклонился, потыкал пальцем Степана, спросил:
— Жив?
Степан слабо повел плечом. Монах перекрестился. И не сказал, но подумал: «Во грехе родится человек, во грехе и живет, но вот себя не пощадил, а животину пожалел. Мог жизни лишиться, но превозмог себя…»
Степан поднялся, пошел к ручью обмыть лицо. И, глядя ему в спину, монах еще раз перекрестился.
На следующий день Степан погнал лошадей в столицу.
У приотворенного оконца, выходящего на Варварку, стояли двое. Тяжелый, с великим чревом боярин Федор Романов и брат его Александр. Федор нетерпеливо теребил, тянул вдавившийся в толстую шею шитый жемчугом ворот сорочки. Пальцы тряслись, не могли ухватить за крючки, скользили по шитью. Лицо у боярина было красно. Глаза, суженные гневом, неотрывно следили за текущей по улице толпой. Задыхался боярин и открытым ртом, как рыба на песке, ловил воздух. А утро раннее было на дворе, только что дождичек прошел, прибил пыль, и воздух тек в оконце духовитый и свежий. Задыхаться вроде бы ни к чему было.
Александр — худой, высокий, с некрасивым, как у всех Романовых, курносым лицом, с запавшими висками, — упираясь головой в нависший низкий свод, гудел у брата за спиной прерывистым шепотом, но Федор его не слышал. Александр все говорил, говорил, словно боясь не успеть.