Жена, придя наутро, нашла его почти здоровым внешне — громко и радостно приветствующим ее, вполне сознающим свое положение и ни на что не жалующимся. Он настаивал, чтобы его не переносили из коридора, требовал, чтобы не было никаких привилегий. Мимо пронесли двух мертвецов. Жена знала его впечатлительность и боялась, что ему будет тяжело видеть подобное; она хлопотала в Союзе писателей о переводе в кремлевскую больницу, но врач сказал, что тряска при переезде опасна. Полтора месяца Пастернак пролежал в Боткинской больнице, а на время окончательного выздоровления переехал в седьмое отделение кремлевской.
Здесь навестил его сын, запомнивший одно из мистических совпадений, которых в пастернаковской биографии по-прежнему много: он лежал в двухместной палате, с соседом — крупным партийным чиновником. Сосед, томимый скукой и страхом, все время включал радио, Пастернака это мучило, но он терпел, зная, что чиновник обречен. Его мучили боли в спине, врачи успокаивали, говорили про радикулит, но Пастернак — вероятно, из разговоров с теми же врачами — знал, что у соседа рак легкого и дни его сочтены. Когда у него самого начались такие же боли в апреле шестидесятого, он тут же сам поставил себе диагноз и не верил ни в какие разговоры об отложении солей. Много говорить во время посещений ему было нельзя — он попросил сына подробно рассказать о себе, но, как показалось тому, его «огорченья и трепыханья» он оставлял без внимания, будучи слишком поглощен переживанием нового внутреннего опыта.
Он постоянно просил жену не одалживаться у Союза писателей — сама мысль об этом была ему невыносима; жена тем не менее взяла в Литфонде две путевки в Болшево, за которые с нее не спросили ни копейки. Болшево должно было вызвать у него приятные воспоминания — он там поправлялся после Парижа в 1935 году. 6 января он выписался из больницы, а 3 февраля они уехали в санаторий. Там 5 марта 1953 года Пастернак во время прогулки по оттепельному лесу увидел, как понесли мимо красные флаги с траурными лентами, и понял — свершилось.
Вопреки легенде, оттепель вызвала у него вовсе не отторжение, а могучий творческий подъем. За лето и осень 1953 года были написаны одиннадцать стихотворений, предназначавшихся Юрию Живаго.
«Не преувеличивая, такую свободу от себя самого, от того, «как себя чувствуешь и какое настроение», такую поглощенность тем, что делаешь, и тем, что делается вне тебя, я испытал только раз в период «Сестры моей — жизни». Это было повторение того же самого непрекращающегося плодотворного блаженства. Больше всего это сказалось в работе над романом. Как жаль, что уже написаны три тетради. Они, может быть, будут задерживать и разочаровывать читателя, отбивая охоту браться за четвертую порцию, которая оказывается главною, по тому, как она пишется…» —
писал он чтецу Дмитрию Журавлеву, частому гостю переделкинской дачи. «Нина, за что это мне, это упоение работой, это счастье» — из письма к Нине Табидзе, которое особенно часто цитируется. Оно отослано тогда же, после чудесного лета пятьдесят третьего:
«Иногда я себя чувствую точно не в своей власти, а в творящих руках Господних, которые делают из меня что-то мне неведомое, и мне тоже страшно, как Вам. Нет, неправда, не страшно».
Соавтором его опять было лето — необыкновенное, себя не сознающее лето свободы; но если лето семнадцатого становилось все тревожнее, любовь — все мучительнее, стихи — все отчаяннее, то лето пятьдесят третьего вело к величайшему просветлению, к небывалым надеждам. Иная, высшая реальность снова вторглась в обыденную, почти уже невыносимую,— и этим внезапным облегчением продиктованы лучшие страницы писавшихся тогда книг, прежде всего пастернаковского романа; не зря и образность живаговских стихов становится отчасти похожа на «Сестру мою жизнь»: