Рильке посвятил Цветаевой «Элегию». Их переписка пошла бурно и только интенсивней сделалась после короткой паузы (Цветаева обиделась на упоминание о болезни Рильке, сочла, что он таким образом дистанцируется от нее). Недоразумение разъяснилось, эпистолярный роман возобновился. Пастернак в нем почти не участвует. Вдобавок идет бешеная работа над «Шмидтом», которому Пастернак предпослал акростих-посвящение. Впоследствии он его снял, на что Цветаева — отнесшаяся к поэме довольно строго — сильно обиделась: ей было дорого от него все, даже и «Лейтенант Шмидт», которого она не полюбила. Мотивы, по которым он не перепечатывал этого сонета, были, надо полагать, не только цензурными: посвящение получилось невнятное. Решая непомерной сложности техническую задачу, он не мог заботиться еще и о ясности, Цветаева признавалась, что не поняла сонета до конца. Впрочем, отчаянная строчка «Век, отчего травить охоты нет?!» идеально передавала суть поэмы, а образ истории как спокойно-равнодушного леса, в котором идет потрава, встречается у Пастернака не впервые.
Отношение Цветаевой к поэме разочаровало Пастернака. В эпосе ей померещился отказ от лирических завоеваний, от прежних книг, от исповедальности и музыкального широкого шума, который был в «Сестре» и «Темах». В Пастернаке ее постепенно начинает раздражать многое: вот он пишет, что отправил семью на лето в Германию, а сам остался и боится соблазнов: «Боюсь влюбиться, боюсь свободы. Сейчас мне нельзя». Как смеет он бояться влюбиться, когда только что был так маниакально сосредоточен на ней? И она отвечает ему:
«Я бы не могла с тобой жить не из-за непонимания, а из-за понимания. Страдать от чужой правоты, которая одновременно и своя, страдать от правоты — этого унижения я бы не вынесла. (…) Я тебя понимаю издалека, но если я увижу то, чем ты прельщаешься, я зальюсь презреньем, как соловей песней. Я взликую от него. Я излечусь от тебя мгновенно. (…) Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего».
Так подействовала на нее сама мысль, что он может кем-то прельститься.
Все это время она ничуть не обольщается на собственный счет:
«Слушай, Райнер, ты должен знать это с самого начала. Я — плохая. Борис — хороший. О, я плохая, Райнер, не хочу сообщника, даже если бы это был сам Бог».
В июле Пастернак вдруг начинает упорно просить Цветаеву больше не писать ему. Причин тут много: он сам испугался интенсивности чувств, которые разбудил в ней и в себе; он хочет отложить все главное «до полного свидания»; он нуждается в сосредоточенности для «Шмидта» — а не отвечать ей не может. Между тем письма Рильке к ней становятся все нежнее и в каком-то смысле все интимней: «Не откладывай до зимы!» — но Цветаева именно откладывала:
«Савойя. (Размышленье): Поезд. Билет. Гостиница. (Слава Богу, визы не надо!) И… легкая брезгливость. Нечто уготованное, завоеванное… вымоленное. Ты должен упасть с неба».
29 декабря 1926 года Рильке умер. Об этом Пастернаку сообщила Цветаева. В следующем письме она пишет:
«Я знаю себя: я бы не могла не целовать его рук, не могла бы целовать их — даже при тебе, почти что при себе даже. Я бы рвалась и разрывалась, распиналась, Борис, потому что все-таки еще этот свет. Борис! Борис! Как я знаю тот! По снам, по воздуху снов, по разгроможденности, по насущности снов. Как я не знаю этого, как я не люблю этого, как обижена в этом!» —
обида стала отдельной темой в письмах Цветаевой: почувствовав себя небожительницей в переписке с Рильке и Пастернаком, она надерзила многим современникам, смертельно уязвила Адамовича, наговорила и написала множество резкостей — и долго за это расплачивалась.