Прогулка по комнате, и потом порыв: зарегистрировать, отметить навсегда все вокруг: пляшущие мысли, состояние просветления, остановку, имя, все, чем можно отметить, пометить даже этот миг. Это набрасывается у окна масса листков. <…> Сквозняк и вдруг все эти белые приметы «одиночества в экстазе» летят за окно. (Письмо к Фрейденберг 28.07.1910)
Этот встречный вектор самоконтроля, как бы устремляющийся навстречу потоку безудержных импровизационных «случайностей», заявляет о себе рано — задолго до провозглашения «неслыханной простоты» как редуктивного принципа. Как кажется, он является в тот самый момент, когда Пастернак выходит из своих «годов учения» и обращается к художественному творчеству. В начале пути эта тенденция к рефлексирующей редукции почти незаметна в хаосе напряженной погони за действительностью; но постепенно она все более выступает на передний план, оттесняя безудержную непосредственность глубоко под поверхность стиха, позволяя ей заявлять о себе лишь в «далеком отголоске». Однако и в раннем творчестве эта позиция присутствует. Она настоятельно заявляет о себе в уничижительных самооценках, в разнообразии которых Пастернак проявляет немалую изобретательность. В его высказываниях о собственном творчестве то и дело попадаются такие определения, как «хлам», «мусор», «сор», «опилки и высевки».
Всего через полгода после драматического лета 1912 года, когда, внутренне порвав с философией, Пастернак впервые всецело отдался «стихописанию», он в письме к С. Н. Дурылину назовет результаты этого творческого порыва «марбургским хламом»[124]
. В следующем, 1913 году, обдумывая теоретическую книгу, которая продолжила бы доклад «Символизм и бессмертие», Пастернак пишет С. П. Боброву:Все-таки я кое за что брался, теоретическое и нетеоретическое. Но все это, написанное или только намеченное, нисколько не любо мне. И я слишком быстро настраиваюсь на враждебный лад относительно этой дряни[125]
.Надписывая в 1924 году «Темы и вариации» для Марины Цветаевой, Пастернак определяет свою поэтическую книгу как дань «поклонника ее дара, отважившегося издать эти высевки и опилки, и теперь кающегося»[126]
. (Надпись намекала на то обстоятельство, что в состав этой книги вошли многие стихи, «отсеянные» из предыдущей, «Сестра моя жизнь».)Это отношение сохраняется и в дальнейшем, отнюдь не ограничиваясь ранним периодом. Так, в 1935 г. Пастернак пишет О. М. Фрейденберг по поводу недавно вышедшей книги переводов грузинских поэтов:
Я не помню, посылал ли я вам своих грузин или нет. Там половина — чепуха ужасная. И жалко, что крупицы достойного отяжелены стольким мусором (письмо 14.01.1936).
И наконец, уже в 1945 году, в другом письме к Фрейденберг, в ответ на ее тревогу по поводу развернувшейся критической кампании, Пастернак с легкостью и даже как бы с охотой присоединяется к «скандалу» как к поводу для критической переоценки всего своего прошлого:
Теперь, когда это недоразуменье насчет меня и скандал так укореняются, мне действительно хочется стать человеком. Я глупейшим образом надеюсь исправить и оправдать все эти недомолвки и недоделки. Мне в первый раз в жизни хочется написать что-то взаправду настоящее. (23.12.1945)
С той же легкостью назовет он десять лет спустя свои прошлые работы («до 1940 года») «порочными и несовершенными», позаимствовав для их осуждения лексикон заушательской официозной критики с такой же естественностью, с какой идиоматические сгустки советской идеологии и советского быта находили свое место в его поэтическом стиле, начиная с «Второго рождения».