Осторожный з/к заканчивает это письмо (на дворе еще «канун» ХХ съезда, январь 1956-го! А как и за что сажают и после съезда – см. переписку Шаламова с А. З. Добровольским – повторную статью 58.10 тому дали в 1957-м) словами: «Когда-то давно Вы получали мои письма с заклеенными клеем конвертами. Это я заклеивал сам для крепости». Намек ясен. За распространение лагерных «картинок» новый срок рисковал получить и сам автор письма.
За две недели до этого шаламовского письма Пастернак, посылая окончание романа, предостерегающе пишет Шаламову: «То, что Вы усмотрите в этих тетрадях, не следствие тупоумия или черствости души, наоборот, у меня почти на границе слез печаль по поводу того, что я не могу, как все, что мне нельзя, что я не вправе». Слова загадочные. Может быть, это намек именно на то, что он «не вправе»; что не по «черствости души», а просто не может он писать о том, чего сам не видел, не испытал? И поэтому Шаламов предоставляет ему эти свои свидетельства?
По крайней мере, я так прочитываю эти два письма – тогда мотивация такого ответа Шаламова на «чудесный Новогодний подарок», то есть рукопись второй книги «Доктора Живаго», становится понятной. И понятно, почему Шаламов не принял такого печально красивого похоронно-прощального живаговского конца, с цветами, источающими скорбь вокруг убранного ими гроба, с рыдающей над ним Ларой,
Не принимает Шаламов в романе и эпизодов, связанных так или иначе с войной. Осторожно, поскольку он сам тоже войны не видел (не допустили, не доверили), но на Колыме, конечно, слышал от участников ту правду, которая не проникала к Пастернаку (см. хотя бы «Последний бой майора Пугачева»), Шаламов пишет:
«…хочется и поспорить. О „нравственном цвете поколения“. Например, о подготовке героизма. (…) Нашу молодежь убеждали еще со школы, с детского сада, что мир, в котором она живет, – это и есть лучшее завоевание человечества, а все сомнения по этому поводу – вредная ложь, бред стариков. (…) Не последнюю роль играла знаменитая „вторая линия“ с пулеметами в спину первой и смертная казнь на месте, вошедшая в юрисдикцию командира взвода, – аргументы весьма веские».
Шаламов напоминает Пастернаку – как о «робчайшей попытке показать кое-что, как это есть» – о сюжетных линиях «у Некрасова (Виктора) в книжке „В окопах Сталинграда“».
Аргументы Шаламова убедительны, но для романа (состоявшегося, написанного) бездейственны. Каждый остается при своей правде, прежде всего художественной – как он ее понимает, Пастернак; правде художества как документа – Шаламов.
Для того чтобы оценить вторую часть романа, письма Шаламову мало – он ответит своей прозой, «Колымскими рассказами», конспект, вернее
Итак, не только материал – сама поэтика Шаламова принципиально другая, вот что важно. Хотя Пастернак для Шаламова – любимейший, наиболее ценимый из всех русских поэтов ХХ века, – и все-таки он, Шаламов, идет в своем деле, в работе писателя своим, совсем другим путем. Путем невероятного сжатия, концентрации, сгущения соственного трагического опыта – и опыта всей страны. Сгущения – и одновременно той детализации, страшной, почти галлюционарно ясной конкретики, которая Пастернака, слава Богу, миновала.