И мимо непробудного трюмо
Снега скользят и достигают детской,
Быть может, им послушно и само
Дрожанье в елке позолоты грецкой.
О этот шелестящий коленкор
Повешенных в парче своей орешин,
И как нездешний шорох этот смешан
С молчаньем ангела и звоном бус и шпор.
О как отдастся первою гирляндой
Свечам и вальсу россыпь синих бус,
И так же глухо мальчик в шапке гранда,
И так же глухо…
На этом обрывается одно из самых энергичных и живых во всей «начальной поре» стихотворений.
И хотя Пастернак говорит в одном из ранних набросков – «насильственно заперт дар детства», но именно этот дар свежего и необычного зрения, соединенный с музыкальным бормотанием, преображает «декабрьскую руду» действительности гармоническими звуками аллитераций и ассонансов. Вслушаемся хотя бы в одну строку: «Свечам и вальсу россыпь синих бус…» Образы «тени», «бессонного подростка», «ребенка», «детской» перейдут в стихи Пастернака из этих первых опытов, в рамках которых навсегда останутся раннепастернаковские, действительно подростковые, гигантизмы:
Прощайте. Пусть! Я посвящаюсь чуду.
Тасуйте дни, я за века зайду.
Прощайте. Пусть. Теперь начну оттуда
Святимых сроков сокрушать гряду.
Для раннего Пастернака, как для Маяковского, характерно и богоборчество, от которого он, в отличие от Маяковского, затем напрочь откажется, отшатнувшись от «себя-прежнего». И все же – в этих стихах слышно, как
Грозя измереньем четвертым
И смерти предрекши погибель,
Душа шла на прибыль, на прибыль,
И сердце излилось за бортом.
.
Я чуял над собственным бредом
Всплеск тайного многолепестья,
Мой венчик, незрим и неведом,
Шумел в запредельное вестью.
Занятия философией Пастернак не оставляет, хотя в философских тетрадях рядом с конспектами набрасывает все новые и новые строфы. Однако он производит на друзей впечатление человека, боящегося своего собственного призвания. Темнота и неясность его стихов пугают его самого.
Пастернаки переезжают из казенной квартиры на четвертом этаже училища на Мясницкой в новое жилище – семикомнатную квартиру на Волхонке. Приходившие к Борису друзья отмечают, что Леонид Осипович становится все ироничнее при обращении с сыном. Он знал о новом увлечении сына – теперь поэзией – и не был этим доволен. Впрочем, отец, всегда сосредоточенный на своем даре и деле художник, вообще не был доволен его разбросанностью. Психологически они были очень разными, если не противоположными натурами. Зная о недовольстве отца, Борис писал в письме родителям, отбывшим на каникулы в Бельгию, в шутливом тоне, о своей серьезнейшей внутренней проблеме – поисках идентичности:
«Я в сущности нечто вроде св. Троицы. Индидя выдал мне патент на звание поэта первой гильдии, сам я, грешный человек, в музыканты мечу, вы меня философом считаете, но я боюсь, что все это вызвано не реальными, наличными достоинствами, а скорее тем, что установилось общее мнение такого рода. Что мне мешает завтра сказать, что я астрономией занимаюсь, вот тебе сразу и астроном»
(13 июля 1907 г.).
Несмотря на внушительные размеры новой квартиры, Борис опять делит комнату с братом: безупречно убранную, стерильно-скучную. Хотелось на воздух, на волю: друзья предпочитали встречаться с ним в университете или у Анисимова. Почти ежедневно Борис читал им новые стихи.
Отталкивание-притяжение – от родителей, от друзей, порою понимавших, а порою не понимавших и высмеивающих его поэтическую сумбурность, – приводило к внутренней напряженности. Разрешалась же она только стихами.