Я был в это время в Москве, в отпуске, и ежедневно посещал Бориса. Бывали у него Лена Ржевская и Изя Крамов; больше он никого не хотел видеть. Когда я простудился и не смог поехать в больницу, вместо меня поехала Ира. Как человек более организованный, чем я, она по живым следам записала свои впечатления. Ее записки[3] представляют картину первых месяцев болезни Слуцкого куда как лучше, чем я мог бы вспомнить по прошествии стольких лет.
Ко всем «фобиям», о которых вспоминает Ира, прибавилась новая — страх перед выходом из больницы.
При появлении признаков улучшения удалось убедить Бориса покинуть 1-ю Градскую. Некоторое время он жил дома. С ним был брат. Непродолжительные ремиссии сменялись новыми проявлениями депрессии. Сменил две больницы, вновь на короткое время возвращался домой. Мы стали думать о смене врачей, искали новые, современные лекарства — к этому подключились фронтовые товарищи Бориса. Все шло к тому, что больницы не избежать. Стараниями К. Симонова и генерала Цинева, фронтового начальника Слуцкого, Борис был помещен в Центральную клиническую больницу, «кремлевку». Я посетил там Бориса несколько раз. Условия здесь были отличные, но конечный медицинский результат тот же.
Лежали в отделении в основном люди пожилые, бывшие большие начальники. Некоторых Борису удалось разговорить. Он делил больных стариков на «отсажавших» (таких было больше) и «отсидевших». Однажды показал на двух мирно разговаривавших людей: «Вон на диване отсажавший рассказывает отсидевшему, за что его посадил».
Но бесконечное пребывание в клинике было невозможно, и после «кремлевки» Борис переехал в Тулу, к брату. Там, как и в Москве, мы с Ирой навещали его.
Самойлов, определивший болезнь Бориса как душевную, был прав: депрессия, парализовавшая его волю, оказалась бессильной перед его удивительной памятью и могучим интеллектом. В определенном смысле это был тот же Борис Слуцкий — он помнил многие подробности нашей харьковской жизни, которые давно улетучились из моей памяти, помнил друзей и знакомых, по-прежнему, вспоминая их, давал точные и острые характеристики, интересовался новостями, особенно политическими (правда, его ничем нельзя было особенно удивить), имел собственное представление о раскладах в высших эшелонах власти и свои оценки окололитературных интриг. Жаловался только на то, что не может писать. «Пытаюсь писать стихи, — сказал он как-то, — но строчка к строчке не подходит». На вопрос, читает ли, постоянно отвечал отрицательно. Но, думаю, что лукавил: его осведомленность свидетельствовала, что читает не только газеты (и не одну); хвалил только что прочитанную в журнале повесть Лены Ржевской.
За два года до смерти Тани и до болезни Бориса, осенью 1975 года, отдыхая в Подмосковье, недалеко от Александровки, где Слуцкие уже не первый год снимали покосившийся домик на берету Москвы-реки, я почти каждый день приезжал к Борису. С ним, а иногда и с Таней, мы бродили по окрестностям Архангельского. Никогда Борис не читал мне столько стихов, сколько в те дни. Однажды, когда я удивился, сколько написано за год, он сказал: «О чем ты! У меня в столе больше пятисот непечатных стихов». Даже я, привыкший к точности и взвешенности слов Бориса, посчитал это преувеличением. Но в действительности он сильно скромничал. После смерти Бориса мы узнали, что стихов было много больше.
Прошло уже около двадцати лет, как не стало Бориса. Теперь я вспоминаю и перечитываю его стихи. Покоя мне не дает одно: «Мои друзья не верили в меня. Мне — верили. В меня — нисколько».
Кто-то, кажется, Давид Самойлов, назвал эти стихи несправедливыми. Хотя я уверен, что эти строки скорее от настроения, чем от убежденности в таком к нему отношении друзей, какой-то холодок все равно сжимает сердце. Не внес ли и я свою лепту в это настроение?
Мне приходит на память один разговор с Борисом в самом начале пятидесятых. Шансов на публикацию его стихов тогда не было. Он не был мрачен, но и не скрывал, как это его угнетает. Не задумываясь над последствиями, я сказал Борису, что он, по складу характера и таланта, хорошо чувствует драматическую ситуацию, — так не попробовать ли ему себя в драматургии? По реакции я понял, что он расценил мой совет как проявление неверия в него как поэта. Я пытался загладить свой промах, но, думаю, какой-то осадок остался.
Горький ком подкатывет к горлу при воспоминании о последнем десятилетии жизни Бориса, отравленном болезнью. Еще больше, чем «Мои друзья не верили в меня…», мучают строки одиночества и тоски, нет-нет да встречающиеся в его стихах:
Невольно чувствуешь себя в этом виноватым. Были ли мы, его друзья, достаточно внимательны к нему? Всегда ли мы были рядом? Или одиночество — необходимое поэту состояние, которое он сам создает, имея многочисленных единомышленников, почитателей и друзей? За эту мысль ухватываешься, как за соломинку оправдания.