Расспрашивал всегда обо всех знакомых, о событиях в литературном мире, о политических событиях. Утверждал, что не читает, но на самом деле читал, конечно, не так много, как прежде.
Когда он находился уже в Туле у брата, спросил его по телефону:
— Послать тебе новую мою книжку?
— Не посылай. Я ничего не читаю.
Я, однако, послал. Сказал мне по телефону:
— Прочитал. Это лучшая твоя книжка.
С болезнью Слуцкого окончился наш спор. Остались любовь, жалость, сочувствие.
Никого не хотел видеть. Однажды сказал:
— Хочу видеть только Горелика и Самойлова.[6]
Владимир Корнилов. «Покуда над стихами плачут…»
Написал он много. Составленное покойным критиком и литературоведом Ю. Болдыревым трехтомное собрание сочинений (каждый том — порядка тридцати печатных листов, то есть двадцати с лишних тысяч строк) не охватывает всего им сделанного. И сегодня еще журналы публикуют его неизвестные стихотворения, причем не черновики, а законченные вещи. Черновиков как таковых у Слуцкого не было, потому что стихи он сочинял в уме и переписывал их набело в большие, переплетенные в ситец тетради. За долгую с ним дружбу я немало перелистал этих амбарных книг и не помню, чтобы на какой-нибудь странице мне попалась хотя бы одна помарка. Все строки были переписаны неровными, но вполне разборчивыми, почти печатными буквами, так похожими на самого Слуцкого, на его голос, на его походку и на его стихи.
Вообще в Борисе все было характерно
читала стихи торжественно.
И только у Пастернака и у Слуцкого разговорная речь совершенно естественно, без малейших усилий переходила в стихотворную.
Если учесть, что после войны его полтора десятилетия мучила головная боль — последствие контузии, фронтовой простуды и нескольких черепных операций, а затем уже до самой смерти не отпускала бессонница и он, все увеличивая дозы снотворных, все равно спал не более трех часов в сутки, работоспособность Бориса следует признать титанической.
Когда он все это успел написать, для меня так и остается загадкой. Я порой проводил с ним изрядную часть и дня и вечера — десять лет мы жили неподалеку друг от друга, а летом на море и вообще — в одном доме, нередко в соседних комнатах, — но ни разу не заставал его пишущим. Возможно, на него еще в юности повлияла «Фиеста» Хемингуэя («… этика… требует, чтобы никто никогда не видел тебя за работой…»), но, скорее всего, тут сказалась присущая Борису стыдливость. Мне кажется, он стеснялся стихотворной работы, она, как ему казалось, явно уступала его армейской работе. Недаром в стихотворении «Я говорил от имени России…» сказано:
В первом варианте стих заканчивался так:
Изменил Слуцкий
Но никакого повторения не было. Скорее, эти строки пришли к Борису от боготворимого им Маяковского:
И еще, по всей видимости, в этом сказалось влияние семьи, в которой литературный труд, скорее всего, не слишком уважали. Отец Бориса работал на рынке весовщиком, ворочал шестипудовые мешки, сочинение стихов, по-видимому, считал баловством и отпустил сына в Москву, чтобы тот учился на юриста, а не на литератора. Это уже позже Борис по собственной инициативе и, скорее всего, не оповещая родителей, поступил в Литературный институт, занимаясь одновременно в двух вузах, еще давая при этом уроки в вечерней школе.
Помимо огромной работоспособности, Слуцкий выковал стойкий, не дававший себе никакой поблажки характер. Самодисциплина у него была жестокая: он никогда не позволял себе лениться. (Я не уверен, что последнее так уж полезно поэту, но Слуцкий в этом не сомневался. Возможно, он верил, что, предаваясь лени, он бы никогда не стал тем, кем стал, потому что вырос в очень бедной семье, на большом базаре в Харькове, причем пол в их доме был вровень с базарной мостовой.)
Упорство и стойкость он стал развивать еще с малых лет. О детстве Слуцкого и вообще о его характере говорят многие его стихи, а лучше других «Медные деньги»: