Вглядываюсь еще, и мне мерещится уже в его чертах совсем детское лицо, то, которое я знал прежде. Мусоргский! Модест Петрович… Мысли мои повернули вспять к тому «мальчонке», с которым мы шесть лет назад коротали тоскливые часы в дежурной комнате. Оба мы тогда только что «вылупились». Он — в офицерики, а я — в ординаторы. По всем условиям госпиталь наш более походил на тюрьму, чем на место избавления от страданий. Палаты громадные, заталкивают по сотне коек, нет самого необходимого, инструменты в плачевном состоянии. А уж мне, свежеиспеченному медику, без конца «везло». Однажды доставили кучера от какого-то «сиятельства». Костью подавился, бедняга. Положение самое критическое. Делать нечего — приступил к действиям решительно, и… ржавые щипцы сломались. Душа моя — в пятках, а кончик от щипцов — у кучера в горле, вместе с костью. Уже вижу несчастного погибшим, себя разжалованным, сосланным в Сибирь. Руки трясутся. Все-таки собрался, одолел эту проклятую кость вместе с железкой. И тут кучер — бух мне в ноги! Господи, а у меня так коленки дрожали, что я с трудом не ответил тем же. Да это, впрочем, так, анекдотец. Бывали вещи похуже. Шестеро крепостных, которых некий полковник сквозь строй гонял. Мерзавец, я и теперь бы ему не пожелал со мной встретиться. А уж тогда своими руками готов был задушить, как увидел эти спины, иссеченные до костей. Пока врачевал, сам едва ли не в беспамятство впал. Трясло от ненависти к зверю-полковнику. Не мой это удел, врачевание… Экая тоска по ночам-то в больничных коридорах. Они у нас там бесконечные, мощенные плитами. Полумрак, хрипы, стоны, а от тебя, голубчика, толку мало, мало… сам себе опостылеть, бывало. И диванчик кожаный в дежурной комнате, век бы его не видать! Вот в дежурной комнате мы с Мусоргским и встретились, поскольку в военном госпитале положено, кроме врача, дежурить еще и офицеру. Редко можно здесь найти собеседника. И вот прихожу однажды, застаю мальчика лет семнадцати, офицера Преображенского полка. Хорошенький, изящный, словно акварельная картинка. Мундирчик с иголочки, в обтяжку, волосы напомажены, руки выхолены, французские слова цедит, жеманится. А как разговорились, таким умницей себя оказал. Да и о музыке потолковали. Экспансивны были оба, молоды чрезвычайно, так и проговорили сколько-то часов напролет. Потом у главного доктора нашего встречались. Дамы очень за этим игрушечным мальчиком ухаживали. А он им всякие салонные пьески на фортепьянах бойко так играл, просто бисером сыпал.
Александр Порфирьевич тотчас вспомнил наше первое знакомство в госпитале и этим тронул меня необыкновенно. Я, по правде сказать, наружно был тогда довольно пошлым мальчишкой. Но он каким-то чутьем понял во мне совершенно искреннюю, хотя и излишнюю восторженность, и непреодолимое желание всезнания, и утрированную внутреннюю критику, и жажду олицетворенной мечты. Хотелось бы мне знать, помнит ли он так же хорошо наше второе знакомство. Года три спустя. Я ведь уже был, по сути, другим человеком. Прошел душевную ломку, покорил идею болезненного мистицизма, совсем было овладевшую мною от безвыходности армейского положения моего. И, что важнее всего, перестал сомневаться в своем даровании. Надлежало расстаться с российской леностью и всеми силами служить музыке. Музыке и правде. Соединить военную службу с искусством мудрено. Отставка моя была делом решенным. Я, помнится, разглагольствовал о симфониях Шумана, играл с Бородиным в четыре руки и сразу взял тон знатока. А сам-то ведь еще только глядел в рот Балакиреву, ждал его приговора о себе. Да, как-то наш воспитатель возьмется за Бородина? Ведь Бородин не ребенок, которого надо водить, чтобы не упал. Впрочем, Балакирев воистину обладает магнетической силой. А нам всем, главное, надо работать, работать…