«Хорошо бы выехать туда как можно ранее, — с первыми теплыми лучами солнца, с первыми птицами, с первою травкой, пробивающейся сквозь оттаявшую землю! У нас, впрочем, теперь тоже было тепло, но по-осеннему! Глупые цветы (anemone[49] и др.) ошиблись и приняли это тепло за весеннее, зацвели вновь! Теперь их разубедил холод: снег, по Неве идет лед, хотя и очень скудный, не мешающий плавать на лодках. Ах, как я люблю тепло! даже пакостное, петербургское, тепло!»
Сколько тут в этих немногих словах любви к жизни, к природе!
Его сердцу была близка родная русская природа, и как хорошо умел он о ней говорить! Одно лето он провел на Волге, и вот что он писал о реке, которая «чудовищным змеем» вилась перед его глазами:
«Верст на 30 раскинулась она перед моими глазами своим прихотливым плесом, с грядами да перекатами, с зелеными берегами, крутогорьями, луговинами, лесами, деревнями, церквами, усадьбами и бесконечною, дальней синевой. Вид — просто не спускал бы глаз с него! Чудо что такое!..»
Как он ни старался выкроить несколько дней, ему не удалось поехать в Москву на масленицу. А ведь ему хотелось сыграть Екатерине Сергеевне финал Третьей симфонии!
Числа двенадцатого или тринадцатого февраля Дианин работал в лаборатории. За стеной в соседней комнаете что-то импровизировал на рояле Бородин.
По словам Дианина, он «никогда еще до того не слыхал у Александра Порфирьевича такой мощи и красоты, хотя и другие его вещи всегда ему сильно нравились. Импровизируемая вещь не была мажорной по настроению и представлялась очень оригинальной, даже по сравнению с другими вещами того же автора».
«Он довольно долго гремел за стеной, играя эту могучую музыку, — рассказывает А. П. Дианин, — потом перестал играть и через несколько мгновений появился в лаборатории взволнованный, со слезами на глазах.
«Ну, Сашенька, — сказал он, — я знаю, что у меня есть недурные вещи, но это — такой финалище… такой финалище…» Говоря это, Александр Порфирьевич прикрывал одною рукою глаза, а другою потрясал в воздухе… От этого финала не сохранилось ни одной строчки — ничего не было записано».
Финал Третьей симфонии!.. Не был ли он финалом всей музыкальной жизни Бородина?
Как ни омрачали жизнь горести, болезни, тревоги, его произведения всегда были полны света.
Только Пушкин мог так, до конца, сохранять мудрую ярость:
М. В. Доброславина рассказывает:
«14 февраля 1887 г. он пришел к нам и просил прийти завтра, т. е. 15-го вечером, — говоря, что ему хочется повеселить «девчонок». Это было на масляной, и он просил, если можно, закостюмироваться, т. к. это придаст веселья и непринужденности. Я соорудила нечто вроде русского костюма, а Ал. Порф. тоже надел, если не ошибаюсь, голубую шелковую рубашку и пунцовые шаровары[50].
От нас он пошел к проф. Егорову и очень просил и их прийти также на вечеринку, уверяя, что будет очень интересно, и они увидят нечто такое, чего они еще не видели и никогда больше не увидят.
К назначенному часу все были в сборе. Общество было небольшое, но очень тесное, и все веселились от души. Вскоре после начала Ал. Порф. провальсировал, не помню с кем, и подошел ко мне. Мы стояли и разговаривали, когда в зал вошел проф. Пашутин и подошел поздороваться с Ал. Порф. и со мной. Он приехал с обеда, был во фраке, и Ал. Порф. спросил его, почему он такой нарядный. Я сказала, что из всей мужской одежды я больше всего люблю фрак; он идет одинаково ко всем и всегда изящен. Ал. Порф. заявил со своей обычной шутливой галантностью, что если я так люблю фрак, то он всегда будет приходить ко мне во фраке, чтобы всегда мне нравиться.
Последние слова он произнес, растягивая и как бы закоснелым языком, и мне показалось, что он качается; я пристально взглянула на него, и я никогда не забуду того взгляда, каким он смотрел на меня, — беспомощного, жалкого и испуганного. Я не успела вскрикнуть: «Что с вами?», как он упал во весь рост. Пашутин стоял возле, но не успел подхватить его.
Боже мой! Какой это был ужас! Какой крик вырвался у всех. Все бросились к нему и тут же на полу, не поднимая его, стали приводить его в чувство. Понемногу сошлись все врачи и профессора, жившие в академии. Почти целый час прилагали все усилия, чтобы вернуть его к жизни. Были испробованы все средства, и ничто не помогло. Не могу забыть отчаяния одного врача, который сидел, схватив себя за голову, и все повторял, что не может простить себе, что не применил в первую же минуту кровопускания.
И вот он лежал перед нами, а мы все стояли в наших шутовских костюмах и боялись сказать друг другу, что все кончено.
Помню, что последним пришел проф. Манасеин, когда уже все было испробовано. Он наклонился над ним, послушал сердце, махнул рукой и сказал: «Поднимите же его…»
И его подняли и положили, и все было кончено».
Жизнь оборвалась. А дело жизни осталось недоделанным. Не доведена была до конца работа над оперой. Не закончена была Третья симфония.