В селе – помимо калуша, что готовят и танцуют на троицу одни цыгане, – перед корчмой по обычаю собирается хора из парней, каким еще не пришел черед идти в армию, да из девушек; одни успели подрасти и только-только приняты в хору, другие, постарше, уже без возлюбленных – их взяли на войну. Музыканты – трое бедолаг, на которых и бана жалко, – пришли с инструментами: у одного светло-желтая скрипка, местами почерневшая от старости и отполированная до блеска долгим употреблением; у другого страховидная пузатая кобза, третий держит длинный кларнет со светлыми металлическими клапанами и широким толстогубым раструбом. Если не знать этих музыкантов, то, взглянув на них, можно подумать: «От таких, кроме дребезжанья, ничего путного не жди». Но вот музыканты начинают играть. Черно-желтая скрипка – одно целое со своим хозяином, высоким цыганом, чуть изогнувшимся над ней. Скрипка вздыхает и стонет, словно рвется из нее человеческая душа. Лихо, по-разбойному взвизгивает кларнет, звучит в его песне сила и удаль, шум дубрав и долин, плеск волны на Дунае – на той дороге, где нет пыли. Захлебывается, надрываясь от смеха, кобза, хозяин обхватил ее за живот, щекочет ей струны, и она хохочет и визжит, задавая ритм и фигуры танца. Иные хоры расходятся и сходятся красиво и плавно, исполненные величавого спокойствия речных вод, текущих меж низких берегов, другие несутся стремительно и грациозно, вдруг останавливаясь и изливая в лихой пляске свой буйный порыв.
С незапамятных времен дошли до нас песни и хоры, пословицы, загадки и сказки. Люди, сотворившие их в часы радости или горя, жили в этих краях, страдали от такого же гнета и, когда терпеть больше было невмочь, бунтовали, хватались за топоры, за что расплачивались потом собственной кровью и, побежденные, вновь склоняли головы и снова терпели несправедливость и гнет, издевательства и нестерпимые муки. Владыкам мира хватало могущества истязать и калечить их тела, но душа народа всегда оставалась свободной. Никому никогда не удавалось поработить душу. Можно изувечить тело, и слабая плоть будет корчиться и истекать кровью, исходить стоном и криком. Но душа остается свободной, как птица, воспарившая в просторы неба. Ее не настичь, не достать ни кнутом, ни камнем, ни пулей. Тело можно заковать в колодки, удушить в едком дыму. Но свободен полет мысли. И в мыслях человек предвидит тот день, когда и тело его получит свободу. Он обретает надежду и становится сильнее, чем был.
– Не помогут тебе и колодки, барин… Завтрашний день принадлежит нам.
В исстрадавшейся, но полной надежд на лучшее время душе народа родились эти широкие могучие напевы, под которые и теперь еще, спустя века и века, водят крестьяне свои вольные хороводы, ступая гордо и широко, высоко подняв голову, словно весь мир – их владений: – земля, леса и луга, воды и плоскогорья, горы и воздух; это хороводы свободных и счастливых людей.
Ведь свобода и счастье придут.
Как в земле рождаются травы, так в душе народа рождаются песни, под которые пляшут хору – стремительную и чеканную, беспокойную и возбужденную, как назревающий бунт и как беспощадный взрыв возмущения против угнетателей. В одних хорах чувствуется великодушие народа, верящего в победу и счастье, а в других – решимость биться с супостатом.
Музыканты играют бесхитростно, но вслушайтесь – в этих песнях босоногого люда стучит горячая кровь их пламенных сердец. На виду у односельчан, измученных трудом и беспросветной мукой, на виду у немцев, что, засунув руки в карманы, пялят глаза на незнакомые пляски, молодежь танцует хору под музыку, сохранившуюся от предков, которые жили здесь, на Дунае, и выше, в горах и предгорьях, и танцует так, как танцевали их отцы, их деды и прадеды в те далекие времена, когда на их лицах, тогда молодых, играло солнце, освещающее теперь их могилы.
Село погрузилось в печаль, как и все села в этом году. К прежним лишениям война прибавила новые, еще более тягостные. Кнут властителей опускается все чаще и больнее: налоги – плати, на работы – иди! Все чаще свистит кнут помещика и помещичьих слуг. От именья – больше доходов! Германские войска нуждаются в продовольствии, а помещик жаждет прибыли. Только хора вливает каплю радости и надежды в бескрайнее, как Дунай, море тоски и печали, затопившее всю страну. Жизнь не остановилась. Жизнь не может остановиться.
«Во всем, что ты видишь, Дарие, старайся найти подлинный, глубокий смысл».
Мой двоюродный брат Янку Брэтеску, молодой красавец кузнец из Омиды, что так скоро погиб на войне, как-то вечером произнес эти слова, которые глубоко запали мне в душу. На дверях его кузницы не заржавел засов, и пауки не заткали ее паутиной. Мехи раздувает теперь сын Удудуя, коренастый и курносый, которого, уж не знаю отчего, отец окрестил чудным именем Анку, а молотом умело орудует ученик Янку, сын Ивана Цынцу, – он вытянулся, подрос, и зовут его, как и отца, Иваном; однако крестьяне, которым он чинит плуги и ставит новые ободья на колеса подвод и телег, кличут его Иванелем.