Принимает сегодня и Ольга Арсентьевна всех и каждого, кого удосуживает явиться к ней и принести ей поздравленье и «дань своего глубочайшего уважения», дань, упоминать про которую и до сих пор еще не забывают тонкие приказные из семинаристов. Дом городничего Порохонцева утратил много своего официального значения с тех пор, как в недавнее время от обязанностей ротмистра самые существенные отошли к уездному начальнику Дарьянову, и Порохонцев de facto остался просто полицейместером уездного города, но люди его помнят, и теперь за утренним пирогом у них весь город: здесь и протопоп, и Захария, и Ахилла, и лекарь, Дарьянов, и акцизный, и Варнава, и жена акцизного, и почтмейстерша с двумя бельеленистыми дочерями в дальновидном декольте, и тощий почтмейстер с серьгой в левом ухе. Нет только одной Дарьяновой, отсутствие которой, впрочем, беспокоит одну почтмейстершу. Эта полная, животрепещущая дама заметила на лице Дарьянова следы таинственных тревог и не замедлила сообщить, что у него с женой опять, наверное, была история: а на вопрос, почему она это знает? она отвечала Порохонцевой: «Да как же, душка; вы смотрите: весь как разваренный и глаза, вы видите?»
— Ничего не вижу, — отвечала ей хозяйка.
— Рыбьи глаза! Это верный знак у мужчины, что он расстроен и даже чем именно расстроен. Ах, мерзавка она: я вчера видела их Аксинью… Вы знаете, я сама мать дочерей, которые могут замуж выйти, и сплетен не люблю; но, Боже мой, ведь верить невозможно… Она вторую ночь одна запершися спит в спальне… Да что, и он дурак… Какой это мужчина, чтоб женщине позволил этак… Комедии-то этакие строить! Я говорю Аксинье: «Благодарю, дружок; но больше Бога ради… не говори, не говори; пожалуйста, не говори!» Знаете, как хотите: я сама женщина и имею жалость и сострадание… Помилуйте, мой друг, ведь это ж подлость… ведь через этаких-то вот особ девицы-то и по сту лет сидят на материнской шее… Да, да, вот через них: чрез этих Милитрис Кирбитьевин… «Ах, ах, ах я нетленная!» Тьфу, что такое? вздор!.. вздор твое нетленье! Я женщина…
Но среди этих рассуждений почтмейстерши Порохонцева была прервана восклицанием мужа, который, подойдя случайно к окну, громко воскликнул: «Боже мой! Оля, гляди, ведь это к тебе!»
— Кто?
— А ты посмотри.
Порохонцева, а с ней вместе и все бывшие в комнате гости бросились к окнам, из которых было видно, как с горы осторожно, словно трехглавый змей на чреве, опускалась могучая тройка рослых буланых коней <…>.[12]
VIII
<…> Гости раскланялись и разошлись в разные стороны.
Николая Афанасьевича с сестрою быстро унесли окованные бронзою троечные «арбатские» дрожки Плодомасова, а Туберозов тихо шел за реку вдвоем с Дарьяновым.
Перейдя вместе мост, они на минуту остановились, и протоиерей, оборотясь к реке, спросил:
— А помните ли вы, Валерьян Николаевич, наш последний разговор, который мы покончили на этом месте?
— Это о вашем предприятии? Как же не помнить? Что же вы-таки не отказались его делать?
— Не в том дело-с. А знаете ли вы, что я только ныне от того разговора освежился. Эта старая сказка, которую знал я и двести раз слышал, эти вязальные старухины спицы — только могли успокоить меня от того раздражения, в которое меня ввергли ваши резоны. А что б ведь, кажется, рассказано? самая скучная жизнь, не правда ль?
— Чья? Ах, эта-то, где спички стучали, да карликов для завода женили.
— Да. Не правда ль, скучная?
— Во всяком разе, невеселая.
— Но все же вот жизнь-то, заметьте, все жизнь, а не то, что сухие резоны. — От ней, от хитрой, от нехитрой все человечьей силой, русским духом пахнет и по смерти.
— Старенька песенка, отец Савелий! Ведь это все опять к тому, что «древле все было лучше и дешевле»?
— Нет-с, не дешевле; а к тому, что, как вот там себе хотите, только ваши речи и резоны для меня мертвы и часто скучны, а эти прутики старушек, хоть ударяют монотонно, но из них для внуков будет литься долгих саг источник! А человеку, сударь, как вы хотите, хочется дожить свои дни, не разрывая мира с своей старою сказкой. Но, позвольте, однако, что ж это я вижу? — заключил протоиерей, внезапно воззрившись в быстро несшееся с горы облако пыли, из которого вырезался дорожный троечный тарантас. В этом тарантасе сидели два человека средних лет: один — высокий, худой, черный, с огненными глазами и несоразмерной величины верхней губою; другой — сюбтильный, выбритый, с лицом совершенно бесстрастным и светлыми водянистыми глазками.
IX
Экипаж с этими пассажирами быстро проскакал по мосту мимо Туберозова и Дарьянова и, переехавши реку, повернул берегом влево.
— Кто бы это? — сказал протоиерей.
— Да это, если я только не ошибаюсь, это Борноволоков — он не переменился, и я узнаю его. Так и есть, что это он: вон они и остановились у ворот Бизюкина.
— Скажите ж на милость, который из них судья?
— А этот, что слева: маленький, щуплый, как вялая репка. Это Борноволоков.
— А тот-то, другой?
— А это его письмоводитель. Жена слышала его фамилию, да я позабыл… Да, Термосёсов.
— Термосёсов!
— Да, Термосёсов.
— Господи, каких у нашего Царя людей нет!
— А что такое?