Ненаходчивая Бизюкина совсем не знала, что ей отвечать, чему она учит детей, которых она никогда не учила, но словоохотливый Термосёсов сам ее выручил. Не дожидаясь ее ответа, он подошел к ребятишкам и, подняв одного из них за подбородок кверху, заговорил:
— А что? буки арцы аз ра-ра бра; веди арцы аз ра-ра вра? Славный мальчуган! Умеешь горох красть? Что? не умеешь? Скверно: что при дороге посеяно, то на общую долю. Воруй, братец, и когда в Сибирь погонят, то да будет над тобой мое родительское благословение. Там других выучишь. Отпустите их, Бизюкина! что вы? — да право. Что ведь многому не научите; а мало, что знают, что не знают — все один черт. Идите, ребятки, по дворам! Марш, горох бузовать.
Дети один за другим тихо выступили и, перетянувшись гуськом через залу, шибко побежали по сеням, а потом по двору.
— Что ведь все это канитель и вздор, я думаю? Ничего из этого не выйдет, — заговорил вслед им Термосёсов. — Разумеется, как это уж сказано, школы нужны, но в существе вздор. Из наших теперь ни в Петербурге, ни в Москве ни один не учит… да и не стоит. Дайте нам завесть школы, какие должно, ну и хорошо, и будем тогда учить, а эти буки-еже-ре-бре, — ну их к черту совсем. Не стоит вам время своего губить, — не советую.
— Я и сама это нахожу, — осмелилась вставить Данка.
— Да, разумеется, да и нечего тут долго думать. Субсидии ведь не получаете?
— Нет; какая ж субсидия!
— Отчего ж: другие из наших берут. От церквей берут. Ну те, которые берут, те и держат; а то ни один и ни одна. Да тут и толковать нечего: завтра пришли и по затылкам их. А что про это говорят-то! Да черт с ними, — что потому проку, что говорят. Вон в Москве Катков с Аксаковым и, черт знает, что ни пишут, и деньги на школы сбирают, да прах их побери совсем и с их школами. А эту комнатку, — ее и мне пока ничего дать приютиться. Неприглядно, да я ко всему привык. Вы нам где устроили?
— Где вы захотите, — отвечала совершенно засыпанная словоизвержениями Термосёсова Данка.
— Где захотим? Вот чудесно! Да я не знаю, где Афанасий Федосеич захочет, а мне так хоть под кроватью в спальне у вас, так все равно; но туда, небось, Фанфан-то не пустит. Ревнив он?
— Нисколько.
— Ну как, чай, нисколько! Не позволяете разве, так вот этому поверю, а то, где там ему без ревности обойтися? Ско-о-тина он, какую жену подхватил. Ну, да меня не взревнует: мы и сами не сироты.
— Вы женаты?
— Был женат, но теперь разошелся. Да ведь наш Антон не тужит об том: есть штаны — носит, а нет — и последние сбросит. Это ваш сынишка? — отнесся он, указывая на проходившего по комнате Ермошку и, не ожидая ответа, заговорил к нему:
— Послушай-ка, милка: вели нам дать где-нибудь умыться.
— Это не сын мой, — отозвалась несколько сконфуженная Данка.
— А чей же это сын?
— Это сын своей матери.
— «Сын своей матери»? Ха-ха-ха! Афанасий Федосеич, а Афанасий Федосеич! слышали? «Сын своей матери». Я говорю, что наши, которые в горах-то и вертепах и пропастях земных, доспеют. Правда я вам говорил: доспеют?
— Да, — уронил судья.
Бизюкина первый раз слышала звук голоса этого своего гостя. Это был звук перевязанной на третьем ладу гитарной квинты. Тупо, мягко, коротко и беззвучно: чистой, музыкальной ноты не взять на этом голосе и хрипеть, и понижаться он тоже не станет, а все будет тянуть одно и то же, и одним и тем же тоном.
— Да, — уронил судья, — вы это говорили.
— Не правда ли, говорил! Со мной в Петербурге было много спорщиков да все пошли на дно, — да все на дно пошли, а я вот он. Ха-ха-ха — а я цел и езжу, и опять вот он. Не имею права поступить на службу, но как-нибудь, как могу, бочком, ничком, а все-таки примкнул к службе. Прав не имею, так честные люди есть, и без прав устроят, и без прав обойдуся. — Я этого Варфоломея Зайцева… читали, чай, что-нибудь? Критик он?
— Разумеется читала, — отозвалась Бизюкина.
— Бойко писал Бубка, но всегда вздор. Говорят ему… дружески бывало говоришь: «Бубка! Зачем пишешь вздор?» Не верит.
— А вы знакомы с ним?