В этот раз причиной злобы было чувство тупика. Как ни крутись, как ни мудри с выбором местечка в жизни, это все равно только местечко, крохотная точка, как шлюпка в море, а кругом – стихия, и ты всегда в дураках. Самое последнее, что сделал бы я в жизни, – это пошел пахать в деревню. Я только поиграл словами по сценарию, но представилось, что вдруг вправду бы поехал, а какие-то паханы рассматривали бы меня в лупу, как букашку, ползающую по земле, и – пальчиком меня то влево, то вправо, то – раз! – перстом перед носом, а я бойцово топорщу фальшивые крылышки и мечусь в обход препятствия!
Где же укрыться, чтобы и жить интересно, и чтоб сам по себе, и за спиной ничьего дыхания руководящего?
Почти в истерике я перебираю всякие варианты жизнеустройства и не нахожу. Везде я пешка и объект приложения чьих-то сил, фантазий и интересов. Я сижу, тупо уставившись в книжку, а злоба на жизнь кипит и пенится в моих мозгах и грозит взорвать глаза мои изнутри, выплеснуться на страницы книги ядовитой желчью и прожечь их до корочки, до моих колен.
Получается, что я ненавижу жизнь и при этом понимаю, что так жить нельзя. И умирать я вовсе не собираюсь.
А может, я просто зажрался? А для избавления от хандры мне нужно попасть в ситуацию, когда жизнь окажется в опасности. Если еще проще – нужно хорошенько испугаться однажды, так, чтобы смерть жарко подышала над моим затылком. Перед смертью все трусы. А пережив трусость, буду я меньше воображать о себе?
К примеру, взять бы да придушить «комуняку», что сидит напротив меня с таким выражением на морде, словно его только что оттащили от бабы и он не отошел от балдения. Он же настроился на рассуждения о радости труда, а я взял и отключился. Пусть бы меня приговорили к расстрелу, а потом помиловали.
Но душить мне никого не хочется, старика – тем более. Пусть живет, паразит, и пусть кто-нибудь другой плюнет ему в морду. Я же на договоре с Жоржем и по этому договору обязан опекать и оберегать старикана от жизненных неудобств и возможных дорожных хлопот и осложнений. Мне заплатят!
8
Утром этого последнего дня пути Павел Дмитриевич проснулся от какого-то резкого внешнего шума, возможно, встречный поезд затянул до шестого вагона приветственный свисток, возможно, это был какой-нибудь другой, нетипичный для дорожного движения звук, но он встревожил очнувшееся сознание, и Павел Дмитриевич лежал некоторое время с закрытыми глазами, сосредотачиваясь мыслью на предметах, обдумывание коих прервал вчерашний вечерний сон. Уже через минуту-другую спокойствие и хорошее настроение разомкнули его веки, и он, пожалуй, несколько резковато поднялся, брезгливо отшвырнув от себя вылезшее из пододеяльника затертое и замусоленное одеяло.
От резкости движения что-то хрустнуло в позвоночнике, и тупая боль поясом обхватила грудную клетку, слегка прихватив дыхание. Такое случалось не впервой, и нужно было всего лишь терпеливо посидеть без движения, и боль отпускала тело. Павел Дмитриевич замер полусидя-полулежа, расслабился. Артема в купе не было, уже ушел умываться пораньше, пока не возникла очередь. Первые два утра Павел Дмитриевич поступал точно так же, вставал практически первым в вагоне и спешил в туалет, чтобы не толкаться в тесном проходе или, хуже того, спешить с туалетными процедурами, заведомо зная, что все равно пересидит положенное время и, выйдя, столкнется с враждебными взглядами ожидающих своей очереди.
Сегодня, однако, никаких таких тревог не испытывалось, и вообще, робость и беспокойства всякого рода ушли, испарились или отступили куда-то далеко, а им на смену пришло то, что самыми простыми словами именуется хорошим настроением. Оно хорошее – и все! И никаких комментариев.
Не было более ни малейших сомнений в том, что решение о поездке – точнейший ход в целях постижения происходящего в стране. Из Москвы нужно было уехать, и уехать далеко, и теперь с каждым промелькнувшим километром изменялся масштаб московской бессмыслицы. Происходило не уменьшение его, а как бы ограничение, то есть вырисовывались границы бедствия, за которыми, хотя и без резкого перехода, но все же явственно проступала полоса своеобразного нейтралитета, где проявлялись лишь результаты бедствия, но не оно само.
В ресторане, в коридоре вагона, на остановках люди говорили, говорили нарочито громко, словно специально для того, чтобы он расслышал каждое слово. Он слушал.
Граница, отделяющая бедствие от результатов, была хрупка и ненадежна, она, как дырявая плотина, пропускала сквозь себя вонючие потоки смрада, но все же пока это были только потоки, а нечто противостояло им и сопротивлялось. Сравнение с плотиной, как любое сравнение, было весьма хромоногим, но было в нем обнадеживающее начало, как первый существенный пункт профессиональной квалификации объекта изучения, как важнейший момент диагноза, по окончательному установлению которого немедленно вычертится рецепт исцеления.