Вот и задумаешься, до чего ж рискованная штука жизнь, и как изловчиться, чтоб под самый конец не обгадиться! Когда-нибудь я всерьез подумаю об этом. Сейчас, к примеру, я тоже носа не сунул бы в свою деревню, потому что битый. Не жизнью битый, глупым случаем, но родина не признает смягчающих обстоятельств. И у моего старикана, похоже, все еще впереди в этом смысле. На что рассчитывал, спрашивается? Наверное, у этих партийных зубров мозги настолько прокисли, что реальный мир они уже не воспринимают в подлинности, а только под марксистским сиропом: кинул ложечку, разболтал – порозовело, еще ложечку – вот теперь красно, значит, прекрасно!
Я изъявил желание прогуляться по деревне и прогулялся.
И без того знал, а сейчас уверился, что я бы тут и месяца не прожил. Дальние улочки еще ничего, зеленые, смотрятся, но в центре! Бессмысленная площадь, по которой носятся какие-то машины и мотоциклы, пыль не оседает, а висит в воздухе громадными полотнищами и колышется, заглатывает, обволакивает… Не только на зубах песок, будто стекло жеваное, но даже за ушами. Мерзкие здания цвета общественных туалетов, вонючая столовая, полная мух, нелепо громадный Дом культуры, – и надо же такое название придумать! Но самое страшное – люди! Они все какие-то одинаковые, толстые злые женщины и, наоборот, длинные худые и тоже злые мужики. Прошел деревню из конца в конец, ни одной симпатичной мордашки. Может, попрятались и, как в Москве, к вечеру повылезут? Только откуда им вылезать?
Зря я только что пожалел своего пахана. Сволочь! Он же хочет, чтобы я здесь жил, чтоб я с утра до вечера вкалывал, потом, подгибаясь в коленках, брел в эту вонючую, мухосранскую столовую еще полчаса работать челюстями, пережевывая кусок коровы – ровесницы Октября, и запивал его компотом, разбавленным ополосками, потом – программа «Время» и сон для восстановления сил к следующему трудовому подвигу. Он верит, что я на это способен, считает меня полным ослом! За кого же они, гады, держат нас! Как же нужно презирать народ, чтобы превращать его в рабочий скот и при этом заставлять чувствовать себя самыми счастливыми в мире! Я буду пахать, он меня будет стричь, как барана, при этом любить меня и прославлять через прессу-проститутку, чтоб, глядя на меня, какой-нибудь другой баран сказал радостно «бе» и помчался ко мне в помощники. Да я скорее грабить пойду честных богатеньких советских граждан, чем лезть в это ярмо на потеху партийных шляпоносцев!
Злой как собака добрался я до директорского дома и увидел на крыльце старика. Был он при костюме и при кирзовых сапогах, в белой рубашке… только что без галстука. От ветра жидкие волосенки на его голове топорщились в разные стороны, усы, тоже негустой посадки, свисали на губы и шевелились при выдохе. Деды бывают симпатичными. Этот симпатичным не был.
Когда от калитки палисадника я направился к крыльцу, он, сидевший на середине верхней ступеньки, сдвинулся к краю, при этом смотрел на меня так, что пройти мимо было невозможно. Я поздоровался. Он ответил. И продолжал пялиться на меня. Я сел на ступеньку с другого края.
– Что-то я тебя не знаю?
Голос его не соответствовал внешней дряхлости. Не ожидалось услышать такой низкий тембр. Я развел руками.
– Совпадение. Я вас тоже не знаю.
Смех его походил на кашель.
– Ты не с этим приехал? – кивнул головой на дверь.
– С ним.
– Охранник его, что ли?
– Похож?
– Не. Хиловат.
– А может, я обучен чему.
– Как по молодости, так он бы тебя с обученностью пополам сломал бы и не утомился. Щас старик, конечно, на два года старше меня.
– Знали его?
– А ты, случаем, не сын али внук?
Забеспокоился.
– Просто вместе ехали.
– Значит, охранник, – успокоился дед.
Я его разубеждать не стал. Прав ведь. И уж наверняка поумнее своего приятеля молодости. Скажи я ему, что приехал сюда, за тридевять земель, чтобы ярмо одеть на шею, не поверит. Только партийному долболобу можно всучить такую гнилую легенду.
Дед зашевелил усами, забормотал:
– …посчитал нынче, больше полста годов прошло. Полста годов!
Покачал головой, посмотрел на меня, дескать, понимаю ли, что такое полста годов. Я не понимал, я только знал, что такое бывает. Я не обязан понимать чужой вздох о жизни. Даже уверен, что такое не нужно понимать, что это опасно, как трупный яд, говорят, есть такой. У меня задача более сложная – понять свои двадцать, понять правильно и принять одно единственно правильное решение относительно двадцать первого года. Если не промахнусь, потом всегда смогу возвращаться куда угодно, и никто не будет прятать глаза при встрече со мной.
Дед странно разговаривает. Начало фразы у него произносится где-то в горле, оттого одно бурчание, и только потом слова.. – …в войну, понятное дело. А сейчас-то чего?
– Что? – переспросил я.
– От кого охранять-то?
Так уж мне хотелось сказать – от народа, – может, и понял бы дед, наверное, понял бы. И отстал. А если бы я был «девяткой», как бы я ответил такому вот дотошному, чтоб ничего не сказать, но и ответить?
– Ну, мало ли что может быть.