Отец стоял, все еще держа в одной руке черный точильный камень, а в другой косу, и, устремив на Теодора взгляд, исполненный великой кротости, проговорил:
— «Возврати меч твой в его место, ибо все, взявшие меч, мечом погибнут. Или думаешь, что я не могу теперь умолить отца моего и он представит мне более нежели двенадцать легионов ангелов? Как же сбудутся писания, что так должно быть?»
Настала столь глубокая тишина, что сквозь толстые стены дома слышно было любовное воркование горлинки. И вдруг раздался громкий треск: Теодор швырнул ружье вниз, и оно разбилось, ударившись о каменный пол. Никто не шевелился: ни ополченцы, ни драгуны, все четверо по-прежнему стояли, дрожа мелкой дрожью, и не смели опустить поднятые руки.
И вот отец мой обратил к ним взгляд свой, подобный взору Князя Света, и сказал им:
— «Как будто на разбойника вышли вы с мечами и кольями, чтобы взять меня. Каждый день бывал я с вами в храме, и вы не поднимали на меня рук; но теперь ваше время и власть тьмы».
И еще долго пришельцы не шевелились и безмолвствовали, а затем опять схватили они свои сабли и с неистовыми криками бросились на моих родных…
Вот и все, что я видел. А потом уж только слышал удары, ругань, проклятия, видеть же ничего не видел — всё скрыло, как завеса, платье моей матери, она прислонилась к столу, чтобы спасти меня от глаз солдат и от страшного зрелища, да и слышать я уже ничего не слышал, ибо от жестокого стыда заткнул себе уши…
В сем месте повествования моего дух божий, вопреки надежде, хранимой мною, не смягчил своего повеления говорить всю правду, ни о чем не умалчивая. Нет сил у меня запечатлеть на бумаге свидетельство свое, но сколько бы я ни уклонялся под тем предлогом, что уже темно и ночь наступила, что голова моя отяжелела, рука устала водить пером, ибо принялся я за работу с рассветом, — знаю, что дух божий увидит во всем этом лишь хитрую уловку и заставит меня склониться над уже почти исписанным листком. Бог Израиля, дай мне вздохнуть, набраться решимости, прежде чем доверить бумаге слова о черном деле, которых ты ждешь от меня, дай, я сначала напишу псалом и вслух буду петь его при ртом, ибо придаст он мне силы:
Благодарю тебя, господи, что в сумраке я вижу еще достаточно, чтобы написать, но слов, кои пишу, уже не вижу, благодарю за то, что избавил меня от сего и, сжалившись надо мною, скрыл от глаз моих слова признания.
Ведь в тот день проповедники в ботфортах снасильничали над матерью моей…
Перевернув ночью последний исписанный листок, на коем поведал я скорбную правду, перевернув сей листок навсегда, я помолился. Душа моя обрела покой, ибо я исполнил веление божие, хоть и дорого мне это стоило. Я уснул благодатным, крепким сном под ночной рокот нашей реки, столь Знакомый, что, когда я покину родные места, я навсегда сохраню его в памяти, как хранят, по словам покойного моего учителя, морские раковины шум моря.
Сон восстановил мои душевные и телесные силы. Пробудившись на заре, я, полный бодрости, сошел на берег Люэка, разделся и выкупался в прохладной воде; потом, став на колени, поднял глаза к утреннему лазурному небу — лону истины — и возблагодарил господа бога,
А потом я поймал под камнем довольно большую форель, испек ее меж двумя плоскими камнями, съел не спеша, радуясь утренней тишине и покою. Потом напился из ручейка и, погружая губы в прозрачную, чистую воду, чувствовал, что утоляю и свою жажду душевной чистоты, что во сто крат милее сердцу стоять вот так на коленях во мху перед родником, чем на молитвенной скамеечке перед гипсовой статуей какого-нибудь святого Иосифа, и куда лучше касаться устами ключевой воды, нежели лобызать перстень на руке епископа.
Запев сей псалом, я обмакнул перо в чернила и, полный силы, порожденной вчерашней моей победой над собою, принялся писать в безудержном и радостном порыве вдохновения, писать для тех, кто прочтет мое повествование, — здесь, в Севеннах, или в Андюзе, или в Амстердаме — через год, а может быть, через столетие, в далеком 1800 году!