Вымытые и причесанные, люди бесшумно рассаживались за столы, как послушные дети. Сидели молча и ждали. Гордвайль не знал, чего они ждут, но от вопросов удержался, во-первых, чтобы не обнаружить, что он новичок, а во-вторых, потому, что любой разговор казался здесь неуместным и неестественным. Было странно и одновременно страшно видеть этих сидевших в молчании мрачных людей, триста взрослых мужчин, не произносивших ни звука.
Внезапно все встали как один человек, словно подчиняясь неслышной команде, прошептали короткую молитву, прозвучавшую тихим лесным шорохом, перекрестились и снова сели. Тогда от каждого стола встало двое крайних, они направились в конец зала, к большому окну, существование которого до этого момента укрывалось от глаз Гордвайля. Спустя несколько минут они принесли на каждый стол поднос с двенадцатью ломтями черного хлеба и двенадцатью серыми железными мисками, полными бурой жидкости: мучная похлебка с тмином. В мгновение ока хлеб был проглочен тремястами глотками, а содержимое мисок выхлебано через край за отсутствием ложек. Сдерживая отвращение, Гордвайль выпил тепловатую безвкусную похлебку — чтобы не отрываться от коллектива и не выглядеть привередливым. Он влил ее в себя как лекарство, стараясь как бы заткнуть нос изнутри, чтобы не чувствовать неприятный ее запах, напомнивший ему немного отдававший дымком запах русской бани в третьем округе.
Когда трапеза закончилась и посуда была возвращена на кухню, среди почтенного собрания распространился призыв: «В спальни!» В коридоре возле кухни снова образовалась очередь, двигавшаяся в сторону тяжелой окованной двери, похожей на двери тюрьмы. Новичкам выдали зеленые карточки, годные на пять ночей, с указанием номера спальни и кровати. Место Гордвайля оказалось на третьем этаже, койка 212. Большой зал, тускло освещенный единственной электрической лампочкой-луковицей, вмещал пятьдесят-шестьдесят железных коек, одна подле другой, с узкими проходами между ними, койки были голые, без матрасов. Каждая койка представляла собой натянутую на раму проволочною сетку, достаточно подвижную, в изголовье были сложены одно на другом три одеяла темно-табачного цвета.
Койка Гордвайля оказалась в углу, возле стены, — счастье не изменило ему. Он проверил одеяла очень тщательно, в той мере, в какой это позволил ему слабый свет, и нашел их вполне чистыми. Его сосед, низенький лысый человек лет пятидесяти, достал из кармана нитку с иголкой, сел на койку и, сняв брюки, принялся зашивать в них дырку.
— Ничего не скажешь, они здесь следят за чистотой, — сказал он, обращаясь к Гордвайлю (здесь дар речи вернулся к людям, будто в мгновение ока были сняты какие-то злые чары). — Это лучшая ночлежка во всей Вене, можете мне поверить, но только пять ночей в месяц. И следят в оба. Хотя иногда удается обвести их вокруг пальца. За несколько грошей можно купить карточку на пару ночевок. Многие продают. Может, у вас найдется, господин сосед, кусок черной нитки? А то у меня только белая, не очень-то подходит к темным брюкам.
У Гордвайля не был никакой.
— Ну, ничего не поделаешь, — продолжал сосед, улыбаясь Гордвайлю как старому знакомому. — Главное — чтобы не были слишком рваные. Я вижу, вы не очень-то разбираетесь, — сказал он, глядя, как Гордвайль в нерешительности вертит одеяла в руках. — Делают так: одно расстилают как простыню, другое складывают и кладут под голову, а третьим укрываются. Одежду и ботинки тоже лучше прибрать. Лучше всего — под голову. И я так делаю. Потому как здесь, вы знаете, — он понизил голос и добавил заговорщицки, — люди здесь разные… И осторожность не помешает.