Слава Богу, Хильдегард спит. Она любит поговорить. Читает книги и верит, что самый большой праздник — воскресное утро. Полагает, что можно делиться самым сокровенным. И не подозревает, что я никогда не говорю ей, что думаю. Если бы я ей все сказал, наш брак тут же распался бы. Я — не газовщик. Тот снимает показания счетчика и говорит: эта семья живет хорошо. «Цифры о том свидетельствуют». Когда мы с Хильдегард разговариваем, мы включаем радио на полную мощность. У Ферберов нет денег, чтобы возвести толстые стены. Самое лучшее, если передают музыку. Когда же передают всякие разговоры, у меня начинается сердцебиение. Сегодня мы настроили приемник на Рим. И обменялись двумя-тремя словами под прикрытием прекрасной итальянской речи. Но внезапно плавная речь прервалась: Молотов, Эйзенхауэр, Тито, Джон Фостер Даллес. Тут уж и итальянский не поможет. Я не выдерживаю в постели у Хильдегард, когда в комнату врываются эти имена.
— О чем вы, собственно говоря, думали в эту минуту, а? Можете вы мне это сказать?
Рявкнув это, шеф резко развернул кресло корпусом на сто восемьдесят градусов, раздвинул лицо во всю ширь и, вытянув пальцы, растопырил их в воздухе в десяти различных направлениях. Это он умеет. Я прикинул, следует ли мне по этим телодвижениям заключить, что ему и правда важно узнать, почему я не обратил внимания на телефонный звонок, или он просто пользуется удобным случаем, чтобы отработать различные жесты, которые в самое ближайшее время пустит в ход для более значительных целей. Я пришел к выводу, что сейчас речь может идти только о тренировке величественных жестов и движений, и улыбнулся. Мою улыбку он мог бы использовать как желанный предлог, чтобы продолжить демонстрацию своего волнения; я сделался в какой-то степени его партнером по тренировке, я стал для него «грушей». А что сделал он? Он пошел у меня на поводу. Рот его задвигался, как при отрыжке. Плечи поднялись высоко-высоко, чуть не выше головы, вот-вот они с грохотом сомкнутся над пробором; лицо он растянул еще шире, так что уши попятились назад; интересно, они встретятся на затылке?
Я с усилием сдержал свои руки, они, того и гляди, ему бы зааплодировали!
Узнай он, что я его разгадал, он бы по праву обозлился. Он и без того уже злился. Это я видел по его красным глазам. Неужто на него так подействовали собственные величественные жесты, что ими определилось и его настроение? Такой ошибки виртуозу столь высокого ранга я приписывать не стану.
Я решил покинуть кабинет. Он же так возбужден, что зритель ему явно ни к чему. Прежде чем закрыть дверь, я робко показал ему на зеркало. Видимо, он и этот жест понял неправильно. Я все еще слышал, как он орал, когда, бесшумно ступая, уже дошел до привратницкой. Тут я попытался сообразить, что мне делать, если теперь пожалует один из этих хорошо выбритых господ и пожелает видеть шефа.
Но, слава Богу, ко мне подходили в этот день только актеры, они спрашивали, нет ли писем, или оставляли письма, которые мне следовало отправить. Какая-то дама передала цветы для главного режиссера. К сожалению, мне не разрешено отказываться от подобных подарков, хотя я знаю, что цветы заслуживает каждый человек, только наш главный режиссер их не заслуживает. Я, стало быть, принял цветы, положил их на подоконник, а затем навалился на подоконник, будто хотел выглянуть в окно, и нанес густому переплетению цветов и листьев мелкие повреждения. Большего я сделать был не в силах. В шесть меня сменил коллега Биркель, он куда старше меня (потерял одну ногу — как и положено — под Верденом). Увидев цветы, он покачал головой и поставил их в вазу, которую тотчас наполнил водой.
Я сказал «до свидания» и ушел.
Вчера в Индокитае они опять атаковали. А те, конечно же, защищались. Конечно? Такое дело, конечно же, не обходится без убитых. Конечно. Мой шеф говорит, что Германия — это сердце Европы. Индокитай — это сердце… Чье? Это мое сердце. И Корея — это мое сердце. И вся солдатня топчет своими сапогами мое… Ну да, конечно же, его. Вот что я скажу моему шефу, когда он спросит меня, какого я мнения о политическом положении. Я делаю вид, что политическое положение существует, и тогда скажу, что в этом политическом положении я не разбираюсь. Но я знаю, что никакого политического положения нет. Есть только наше положение, довольно-таки невыносимое, ничем не примечательное положение. Если бы я испытывал доверие. К Богу, например. Но как я могу представить себе Бога? А для слепого доверия я слишком-слишком…
— Завтра шеф прочтет доклад в самой большой пивной города, — сказал господин Биркель, сменяя меня сегодня. — Вы, разумеется, туда не пойдете? — Он широко улыбнулся. У него глаза были бы, пожалуй, добрее, если бы их не искажали толстые стекла очков. — Вам это ни к чему, — продолжал он, — вы и так все знаете.
— Ах, господин Биркель, — только и сказал я, пожав плечами.