Ганс Бойман на мгновение поднял глаза от неразборчивых каракулей. И тотчас все строчки слились в какую-то враждебно-отталкивающую чащобу, в которую вторгаться еще раз у него уже сил не было. Для кого все это написано? Он полистал дальше. Все страницы — а тетрадь исписана почти до конца — покрыты одной и той же спутанной сетью, сплетенной из неразборчивых букв. Когда Ганс писал письмо или вносил заметки в свой календарь — фразу, которую хотел использовать в статье, тему или всего-навсего нужную дату, — он сверхчетко выводил каждую букву. Он преклонялся перед людьми, осмеливающимися отправлять письма, написанные неразборчивым почерком; получатель должен был сосредоточенно развернуть письмо, разложить его даже на полу, коленями придавить углы и, низко наклонившись над ним, напряженно вылущивать из этой враждебно-отталкивающей чащобы слово за словом. Ганс считал записки Бертольда Клаффа в какой-то мере достойными доверия уже потому, что они написаны были так неразборчиво, почерком, враждебно-отталкивающим любого читателя. Или это какая-то высшая форма кокетства, высокомерие, недоступное обычному пониманию? Но Клафф мертв. Самоубийство — поступок, который Гансу никогда не понять, — разве оно не легализует задним числом все, о чем Клафф думал или что делал? Можно ли серьезнее относиться к жизни? А может быть, даже это самоубийство было высокомерным жестом? Ганс терял почву под ногами. Человек лишающий себя жизни, всегда нрав перед живущими! Или сам Ганс прав уже потому, что жив? Есть ли такая правда, которую любой ценой, даже ценой жизни, следовало приютить в собственном сознании, разрушая его тем самым изнутри? Или правильны те мысли, которые дозволяют человеку жить дальше? Ганс понял: он ищет что-то, что защитило бы его от Клаффа. Если перед тобой маячат какие-то возможности, жить можно, говорил он себе, но вообще нужно и без них уметь держаться на поверхности. Разве и он, вступив в так называемую жизнь, не загубил свое истинное «я»! Короткого лета хватило, и все маячившие перед ним возможности ссохлись, съежились в крошечную действительность, из цепких лап которой ему уже не суждено было вырваться. Клафф всецело сосредоточивался на себе, потому что был безмерно одинок! Уже в тот раз ночью, когда он впервые зашел к Гансу, он показался Гансу огромной бескрылой птицей, грузным созданием, которое не в силах взмыть, а плетется по тягостным тропам жизни, питая недоверие ко всем и вся, сражаясь с каменьями и с ветрами, созданием, существование которого мог бы оправдать только его Создатель. Но в него-то Клафф не верил… Нет, так просто дело с Клаффом не обстояло, но как Гансу понять Клаффа, Гансу, которому совсем, совсем непонятен был его поступок.
Ганс Бойман рад был, что ему не нужно читать дальше (он чувствовал, что обязан был сделать это, останься он на весь вечер дома). Но его пригласил главный редактор радиопрограмм Кнут Релов и ждал его в Доме радио.
Привратник Дома радио поздоровался с Гансом, как со старым знакомым. Ну, Гансу будто маслом по сердцу. Вот бы мать видела и слышала это, а еще лучше — недоброжелательные кюммертсхаузенцы, вечно сомневавшиеся, что из него выйдет что-то путное, им бы он с наслаждением показал, как здоровается с ним привратник филиппсбургского Дома радио. Да, господин главный редактор уже его ждет.
Поднимаясь, Ганс подпевал гулу лифта, а по длинному коридору к кабинету редактора шел так, словно в собственной квартире выскочил на секунду из гостиной в кухню. Приемная в это время дня была пустая. Он постучал в двойную дверь и вошел в кабинет, скорее напоминавший зал. Где-то далеко-далеко по ту сторону желтого ковра, поглощавшего без сопротивления шаги Ганса, он увидел господина Релова и его письменный стол. Оба, казалось, парят в воздухе. Подойдя ближе, Ганс понял, что стена, перед которой расположился Релов со своим столом, представляла собой огромную географическую карту; и хотя зона, которую филиппсбургская радиостанция снабжала своими программами (здесь говорили «снабжала», потому что радиопрограмма принадлежала к таким же жизненно необходимым вещам, как мука, и молоко, и мясо), в действительности была куда больше, чем поверхность стены, на которой ее изобразили, Гансу показалось все-таки, что колоссальная настенная карта (кстати, она не висела на стене, а была приклеена к стене вместо обоев) пересаливает, что на ней зона действия филиппсбургской радиостанции представлена не как обычно — уменьшенной, а непомерно увеличенной; да, такой огромной — уж это факт, — какой выглядела зона, покрывающая здесь целую стену, она ни в коем случае не была.