В ее контракте с цирком имелся особый пункт, согласно которому она должна была выступать лишь через день и непременно последним номером первого отделения, с тем расчетом, заявила она, чтобы в половине, одиннадцатого она уже могла быть в постели.
Когда у нее не бывало ангажемента, и в дни, свободные от выступлений, по окончании обеда ее ждала у
Карета везла ее на одну из улиц Елисейских Полей, к большому зданию со стеклянной крышей, на фронтоне которого виднелась полусмытая дождями надпись:
Вместе с огоньком, зардевшимся во тьме у рта женщины, словно по сигналу, изо всех глиняных ваз вздымались бенгальские огни и освещали барьер, обтянутый великолепным индийским кашемиром; невидимые благоухающие фонтаны взметали в воздух водяную пыль, переливавшую светом голубых и красноватых огней, а два конюха выводили на арену – один черную лошадь, в сбруе, усеянной маленькими рубинами, другой – белую лошадь в сбруе, украшенной мелкими изумрудинами.
У черной лошади, называвшейся
Неподвижно лежа и рассеянно вдыхая клубы табачного дыма, среди манежа, который считался общественным, а в действительности принадлежал ей одной, любуясь лошадьми, на которых она никогда не ездила при публике и которых выводили, когда весь Париж спал, – среди этого празднества, которое она устраивала для себя одной, – Томпкинс наслаждалась высшим эгоистическим удовольствием, одинаковой радостью тайного обладания прекрасными, единственными в своем роде и никому не ведомыми вещами.
Лошади переходили от шага к рыси, от рыси к галопу, конюхи заставляли их гарцевать, и блеск конских тел атласистость их крупов, рубины и изумруды сбруй играли среди арабесок кашемира, отблесков фейерверков и радужности неуловимого разноцветного дождя. Женщина время от времени подзывала к себе Эреба или Снежка и, не трогаясь с места, а лишь приподняв голову, протягивала лошади кусок сахара, который та брала у нее изо рта, – и затем целовала лошадь в ноздри. И, покуривая, она снова любовалась горячностью и пылом этих двух неукротимых животных, освещенных фантастическим светом.
Наконец, она вставала, бросая окурок последней папиросы.
Тотчас же бенгальские огни гасли, фонтаны замирали, индийские шали вновь погружались во тьму, и весь зал снова превращался в жалкий Манеж Ошкорн.
Через четверть часа женщина, носящая восьмисоттысячные серьги, владелица Эреба и Снежка, брала у швейцара гостиницы ключ от своей комнаты и ложилась спать, не прибегая к помощи горничной.
На следующий день Томпкинс снова вступала в скромную жизнь; лишь когда в газетах поднимался шум вокруг какой-нибудь невероятно дорогой картины или антикварной мебели, – будь она хороша или плоха, великолепна или посредственна, – Томпкинс.приезжала на извозчике, вынимала из бумажника требуемую сумму и увозила картину или мебель, не назвав своего имени. И в ее комнате, лишенной обстановки, – если не считать кровати, ночного столика и трапеции, – громоздились по стенам наглухо заколоченные и взваленные друг на дружку дощатые ящики, где лежали в упакованном виде все приобретения наездницы, на которые она так и не взглянула.
У Томпкинс был еще один своеобразный вид расходов. Если в каком-либо уголке Европы разражалось стихийное бедствие или назревала какая-нибудь человеческая трагедия, – она бросалась на железную дорогу и проезжала сотни километров, покидала Париж, чтобы взглянуть на извержение Этны, а живя в Петербурге, несколько раз пересекала Европу лишь для того, чтобы в течение часа или нескольких минут испытать жестокое впечатление от лондонского кулачного боя или посмотреть на смертную казнь на площади Рокет.[50]