Как симпатичен пятнадцатилетний подросток. Юные плечи обещают развернуться широко, мощно, многообещающе лыбятся пятерки в дневнике, логические соображения о дядях, кибернетике, о Ваське, о Ленке говорят о том, что в будущем он станет весьма мыслящим человеком.
Но в общем-то их никто еще всерьез не принимает — что-то будет, что-то ожидается. А когда тебе за двадцать, точнее, под тридцать, тут — да-а. Дело не в том, что двадцать пять больше, чем пятнадцать, и не в том, что на свои деньги покупаешь брюки, и не в том, что у тебя жена и что ты работаешь. А — ты думаешь: как я работаю и живу, и хорошо ли, плохо ли другим, оттого что ты что-то там делаешь в жизни.
Я спешу…
Очень длинной была наша с Жанной дорога друг к другу. Теперь мы вместе, это прочно, нерушимо — ни я от нее не уеду, ни она. Для нас — потускнели невзгоды, взошла ясность, которую мы ждали и которая была предопределена всей нашей надеждой, долготерпением, верой.
Все эти годы мы — каждый в отдельности — знали одну истину: верить, встретиться, быть вместе — это счастье, за которым нет другого, большего счастья и нет беды. А в эти дни открыли еще одну: двое не могут быть счастливы, если плохо третьему.
Я спешу — тревожно мне за маму, очень страшно, если вдруг она не успеет благословить нас, если не станет ей радостно от нашей радости.
Жанна всегда меня понимала. И вот в один прекрасный день мы поднимаемся по ветхим ступенькам нашего старого дома, я открываю дверь, и вместе мы входим… все н а м очень знакомо по давним дням, и все быстро узнается, и все смущает. Дверь в горницу прикрыта, там тишина, такая, будто никого там нет.
Мы вошли.
М ы в о ш л и, м а м а!
Она не пошевелилась. Взгляд ее не шевельнулся, но смотрела она на нас, точнее, смотрела на дверь, и когда мы вошли, оказались под ее взглядом. Но когда мы подошли к ней, она не смотрела на нас, все туда, прямо, на дверь были открыты ее глаза.
— Мы пришли, — тихо сказал я. — Это Жанна.
Я взял ее руку, в свою, и Жанна коснулась ее руки и моей, и несколько мгновений мы молчали. Это мы молчали с Жанной, а она… будто уже не жила.
Я ничего не говорил. Ей было все равно.
Мы долго сидели возле нее и молчали и, когда уходили, обернулись, она смотрела на нас, как и тогда, когда мы вошли.
Я ушел в степь, один.
Мне не хотелось быть одному, очень хочется иногда быть вместе со всеми, родными и хорошими людьми, которых ты знал и знаешь всю жизнь — иные уехали и живут в дальних городах и городках, иных уже нет, иных (вспомнишь вмиг) сам оттолкнул нечаянным несправедливым словом, иным не до тебя, — но когда невозможно быть вместе, то лучше быть одному.
Я шел медленно, и впереди такая была даль, такая бесконечная, туманящая взгляд неистребимой яркостью даль, которую можно было сравнить только с тем расстоянием, которое отделяет тебя от человека, которого уже нет ни в этой степи, ни в лесах, ни в городах, ни на одной планете.
Мне казалось, что матери уже нет, как не было отца и брата и тех дней, когда я бежал к валуну один, в отчаяньи, и т о г о прохладного тысячелетнего мерцанья звезд надо мной и валуном.
Странное, страшное спокойствие окружало, захватывало меня и медленно вело вперед, в никуда — очень медленно, как медленно подымается и садится здесь солнце, как не спеша парит беркут, как тихо-тихо катится к горизонту перекатами цветов ковыль.
В этой безмолвной и одинокой степи я был мудр и печален, как, может быть, седой, много повидавший старик.
То мне казалось, что за моей до-о-олгой, девяносто- или столетней, жизнью еще девяносто или сто или столько, сколько у степи этой, лет жизни. Нужен я, не нужен — бог весть? То казалось, что жизнь вся, детей после себя я не оставил, добра сделал немного, и прощаться мне не с кем…
Слишком тиха, глуха в этот заполдневный яркий мертвый час была степь и слишком сильна угнетающей силой — внушить даже самому стойкому из нас мысли о вечности бытия и мизерности твоего, пусть хоть столетнего, существования.
Жужжание послышалось в высоком небе, затем рокот наполнил его и, не вмещаясь в небе, изринулся в пространство между облаками и ковылями.
Я остановился и долго смотрел на белый скоротечный след, оставленный реактивным. Где-то сядет, если уже не сел. Летчик — может, парень с бравой улыбкой на нежных щеках, может, ветеран с железным подбородком — выйдет из кабины, оглянет поле с блещущими тускло бетонными дорожками и деревца у края поля, мреющие в горячем мареве; притопнет подошвой и пойдет, неприметно пошатываясь, быстро привыкая к земле, к ее пыли и тверди — привыкая к земле, к мыслям о недальнем вечере, о чаепитии в прохладной комнате, о жене, о завтрашнем дне…
Господи боже, в этой беспощадной вечности неизбежен завтрашний милый день, просто потому милый, что он уже назревает, что будет!
Ну, хватит тебе, мудрый и печальный старик, мудрить и печалиться, сказал я себе. Хватит! Все преходяще. Печали приходят и уходят. Одолеваешь негодяев. Тебя любит самая дорогая женщина, уважает, в конце концов, юный братец. Браво, молодой человек — все у тебя благополучно!