Бои шли в Карпатах, до Германии было еще далеко. Тем временем в Чутуре на какие-то две недели остановилась воинская часть. У Нуцы квартировал пожилой, но весьма веселый для своих лет капитан. После таинственного исчезновения этих машин с солдатами письма от Мирчи стали приходить все реже и реже, строчек в них оказывалось все меньше и меньше, а буквы все крупней...
Всю зиму он почти не писал ей, а весной за несколько дней до окончания войны приехал в Чутуру сухощавый майор из военкомата. На первомайском митинге, устроенном во дворе сельсовета, майор открыл кожаную сумку, достал зеленый плотный лист бумаги, и ахнула вся деревня. Мирча Морару стал кавалером ордена Славы. Чутуряне были потрясены и радовались, как дети. Вона, черт возьми! Наш человек, если его хорошо пристроить к делу, он еще и немцу может по шапке стукнуть!
Нуца была в одинаковой степени и счастлива и несчастна. Низко поклонившись майору и бережно сложив прочитанный перед всей деревней лист, она пошла домой. Она шла, счастливо улыбаясь односельчанам, и горько думала про себя, что теперь наверняка осталась одинокой, теперь уж ей Мирчи не видать.
Как жена орденоносца, она стала пользоваться большими льготами. Памынтенский военкомат придирчиво следил за ее хозяйством. Ей выделили самые лучшие земли, очень часто, даже помимо ее воли, ей задаром пахали, сеяли, убирали. Она не сдавала никаких поставок, была освобождена решительно от всех налогов и в течение одного лета как-то запросто стала одной из самых состоятельных в деревне.
Это уже решительно не понравилось Чутуре. Военкомат знал правду о Мирче, а Чутура знала правду о его жене. Чутура перестала иронически посмеиваться; она поспешила переписать у тетушки Сафты адрес ее сына и начала вести с ним длиннейшую переписку. От Мирчи приходили сначала удивленные письма, потом смешливые, потом задумчиво-грустные, и вот по Чутуре разнеслась ошеломляющая новость: он, верно, уже не вернется, у него, оказывается, уже другая.
Онаке Карабуш, кажется, был единственным человеком в Чутуре, который не смог бы объяснить, чего это вдруг его дочка снова захромала. С годами ей как-то удалось поправить ушибленную в молодости ногу, но временами, после каких-то потрясений, она снова начинала прихрамывать. Онаке Карабуш всегда знал отчего, а вот теперь не знал.
По правде говоря, он даже не особенно удивился, увидев ее хромающей. После гибели сыновей он потерял интерес к своей дочери. Зайдет она к ним, он поговорит, пожурит, поучит чему-нибудь, а не зайдет, так тому и быть. Но вместе с тем она была его дочерью, его кровью, его плотью. И, исхудавшая, убитая горем, она пробивалась к его сердцу, к его разуму.
Как-то ночью она приснилась ему. Дело представилось таким образом, что он почему-то бежал по полям, задыхаясь, и звал свою дочку. Нуца, маленькая, десятилетняя, пошла пасти корову в поле, но вечером не вернулась, и вот он бежит по полям и зовет ее. Нашел только корову - она паслась мирно рядом с дорогой, а Нуцы уже не было. Ее переехали танки. Опустившись на одно колено, он подобрал с дороги окровавленные лоскутки ее платья и все спрашивал, где пуговки, - по его понятиям, должны бы еще и пуговки быть.
Он кричал, он требовал, чтобы вернули пуговки, и Тинкуце с трудом удалось разбудить его. Онаке проснулся. Его тут же залихорадило так, что зуб на зуб не попадал. Свесив ноги с кровати, накинув одеяло на плечи, он призадумался. На улице бледно светила луна, петухи по деревне еще только собирались пропеть зарю, и он спросил Тинкуцу:
- Послушай, а чего это наша дочка захромала вдруг?
Таким образом узнал и он, последним в деревне, что зять его, Мирча, вернее всего не вернется. Коротко, понимающе кивнув, Карабуш стал обеими ладошками гладить себя по макушке. Свою старушку мать он почти уже не помнил, но еще жили в нем материнские ласки, так легко и просто разрешавшие все на свете, и, когда ему становилось невмоготу, он бессознательно повторял те же движения, которые утешали его в далеком детстве.
Теперь это не помогло. После кошмарного сна его руки еще не отошли, они были холодными. Чтобы их согреть, нужно было поесть, поесть черного хлеба и запить водицей, съесть много хлеба, выпить много воды, а ему не хотелось ни есть, ни пить.
- Тинкуца, налей мне глоток той отравы...
Это было, пожалуй, самым трудным - опрокинуть в себя отдававшую сырой свеклой самогонку. Тем временем рассвело. Онаке побрился, потом часа два расчесывал свою шевелюру и наконец, отправив на всякий случай Тинкуцу в Нуелуши, где еще служили в церкви, вышел на улицу. Было только начало осени, но небо стояло хмурое, и Карабуш, любивший по воскресеньям свой садик, пошел туда, уселся по-турецки, поджав под себя ноги, и принялся грызть былинку.