— Да я полагаю, что пятьсот рублев на год я вам откладывать могу.
— Откладывать? Голубь мой, я ж не мужик! Мне деньги нужны для того, чтобы жить. Я на фронт иду, а не на охоту. Присылай ко мне пятьсот рублей в год и зови старосту: напишу прошение. Трактир? Или завод?
— А вы напишите, дескать, Ульян Гаврилов Калганов мой приказчик и поручаю ему открывать дела по собственному усмотрению. И все.
— Нет, я еще допишу про пятьсот рублей.
— Господин офицер, а ну вы с войны-то вернетесь и у меня все добро оттягаете?
— Давай сейчас тысячу, и я отпишу, что получил взаймы от тебя деньги и никаких претензий в будущем не имею…
В двадцатом году Ульяна реквизовали.
А вскоре из тайги вышел Тарыкин — левый рукав пустой, засунут в карман френча. Месяц он отлеживался у Калганова на сеновале и ел картошку с салом. Потом как-то под вечер спросил:
— Ну и что? Утерся? Так и будешь сидеть да молчать?
— Против власти не пойдешь…
— Какая это власть? Это пьянь верх забрала да безделье! Кто правит деревней! Горлопан, у кого за душой ни гроша!
— У его наган.
— Значит, полагаешь, следует обождать?
— Полагаю — да.
— Ну-ну, — сказал Тарыкин, укладываясь в сене поудобнее. — Счастливо тебе.
— Или послабленье придет мужику, или кровь польется.
— Ну а если кровь? Кто начнет?
— Я не начну.
— Вот так вы все и киваете друг на дружку.
— А вы? Пулеметы в тайге у вас спрятанные — и начинали б.
— Пулемету две руки нужны, Ульян. А то б я начал.
— Ну, постреляете комбед. А дальше? Эскадрон придет с города — и к стене.
— Тайга большая, ушел бы.
— А заместо энтого комбеда новый посадят.
— И тот бы пострелял: налечу из тайги, и точка.
— Третий придет.
— И третий надо снимать. Тогда страх начнется. Нам в России без страха нельзя. Слова у нас не понимают. У нас если что и понимают, так страх!
В феврале двадцать первого года вспыхнул мятеж, охвативший Барабу, приуральские степи, Омскую и Тобольскую губернии. Сорок тысяч стали под знамена мужицкой армии.
Ночью двадцать седьмого февраля Ульян разбудил Тарыкина и сказал:
— Слезай с печи, самовар стоит.
Второй раз в жизни выпив сладкого красного вина, он испытал странно-блаженное чувство; в животе жгло, под языком липло густой сладостью, в голове кружило и шумело.
— Где пулеметы, господин офицер? Сейчас сгодятся.
— Под снегом разве откопаешь?
— Я к труду приучен.
На следующий день Ульян и Тарыкин перестреляли комбед; ходили из дома в дом и с порога били комбедовцев навскидку с ружей: как уток на осенней охоте, при взлете.
А когда Красная Армия повела наступление, Тарыкин и Ульян ушли в тайгу и повели за собой двенадцать мужиков — пробиваться в Синьцзян, к китайцам.
Перед тем как покинуть родной дом, Ульян долго ходил по комнатам: обошел зало, аккуратно расправил складки на белой, с атласной бахромой скатерти, полил герани, стоявшие на подоконниках, проверил, хорошо ли заперты ящики в комодах, и поправил большой лист фотографических портретов родни, который висел под стеклом в простенке.
— Ульянушка, ты че? — тихо, дрожащим голосом спросила жена. — Че ты?
— Пшла, — тихо ответил он. — Пшла отсель…
«За что ж нас зверьями делают? — думал он. — За что в тайгу отжимают?»
— Ульянушка, — снова позвала жена, — там уж все ожидают нас. Пойдем, Ульянушка. Во двор повозки пришли.
Пружинисто поднявшись, он перекрестился на образа, потом снял одну икону и передал жене:
— С собой возьмем.
Когда повозки выехали на улицу, Ульян достал из мешочка две большие самодельные бомбы, спрыгнул с повозки, передав повод Фросе, и быстро побежал к дому. Осторожно разбил стекло в окне, сорвал кольцо и, опустив бомбу в зало, лег на землю. Через несколько мгновений дом его словно бы вырвало: разлетелись рамы, соскочила с петель дверь, понесло тяжелым, желто-бурым дымом.
Тарыкин после спросил его:
— Зачем ты так?
— Путь трудный, а я на ненависть не был заряжен. Теперь бездомный я, пуповину порвал, терять неча.
И пошли люди Калганова и Тарыкина через Сибирь.
И прошли они так больше тысячи верст, и подходили к Иркутску, как раз к тому месту на тракте, по которому ехали в старенькой машиненке Шелехес с Владимировым.
Осип Шелехес заехал за Владимировым: он должен был отвезти старика в третью бригаду — читать лекции красноармейцам.
Как обычно, Владимиров пилил Осипа:
— Был прекрасный учительский институт, так нет — давайте перекорежим на новый лад и назовем «наробразом». Дикобраз — наробраз! За три года вы учителя из неуча не сделаете! Вы получите всезнаек! Осип, ты слушаешь меня?
— Не очень, — ответил Шелехес: мысли его были в Москве.
— А в чем дело?
— Да ничего.
— Или ты будешь слушать, или я стану дремать.
— Подремаешь на этих рытвинах, — хмуро усмехнулся Осип.
— «Лет чрез пятьсот дороги, верно, у нас изменятся безмерно, — продекламировал Владимиров, — шоссе Россию здесь и тут, соединив, пересекут». Пушкин. Единственное, в чем ошибался.
— Слушай, — вспомнив что-то, обернулся Шелехес, — тут сигнал пришел: ты вроде бы говорил, чтоб в музей повесить рисунки царей. Брешут, наверное?
— Почему? Правда. Не всех, конечно, но Ивана, Петра, Александра Второго непременно следует экспонировать.