Другой член той же семьи – Рудин – внимательнее присматривается к этому «гнилому Западу», наскоро выхватывает оттуда пару ярких галстуков, идеек Прудона и юного еще Маркса и щеголяет заграничной обновкой перед отечественными «прогрессистами». Он, «лишний человек», уже необычайно вырос в их глазах, ибо он импонирует неудовлетворенности, не только оправдывает, но героизирует неудачи, неизбежные в жизни слабых, неподготовленных к борьбе личностей.
Этот «молодой человек», как определяет его Максим Горький[3]
, растет. Он ожесточенно, исступленно и талантливо (в этом ему отказать нельзя) звонит из Лондона в «Колокол», проклиная «тюрьму народов» и снова не замечая, что в творческом процессе этой «тюрьмы», от которой он себя изолировал, уже вызрели Пушкин и Глинка, Гоголь и Щепкин, Брюллов и Федотов, готовы к цветению Достоевский, Толстой, Тургенев.Но растут в то же время и другие персонажи комедии, ибо ничто живущее не исключено из процесса развития.
Жизнь шла своим чередом. Офицер Скалозуб, – кстати сказать, неплохо показавший себя в 1812 году, по словам самого Грибоедова, – переболев насильственно привитой ему аракчеевщиной, дорос до великого духовного подвига Севастополя (1855). Иначе не могло быть! Он трудился, включив себя в коллективную, соборную личность армии, «маневры» помогли ему воплотиться в Корнилова и Тотлебена, а за «мазурку»… да кто же не простит юному офицеру этого увлечения?
Рос и Молчалин. Выполняя свою будничную серую работу в качестве одного из «десяти тысяч столоначальников», он не порывал своей связи с общественной и экономической жизнью страны; вышел в чины, «посмел свое суждение иметь» и высказал его 19 февраля 1861 года[4]
.Услышали его Бельтов и Рудин? Да, и «милостиво одобрили». Но не прошло и двух лет, как снова обрушились на «тюрьму народов» за обуздание польского панства, не пожелавшего отказаться от своих «хлопов» и «гонора». А в «тюрьме» в это время уже утверждался лучший в Европе «скорый, справедливый и милостивый суд»[5]
, всеобщая воинская повинность и земское самоуправление. Рудиным и Бельтовым ответили тысячи подголосков, объединенных своим отказом от национальной работы и служением никому не ведомому «общему делу». Они проявили себя лишь в огульном, антикультурном, озлобленном всеотрицании – нигилизме.С кем же тогда был еще один персонаж, раздвинувший свои сценические рамки комедии – безыменный во времена Грибоедова Петрушка[6]
? Тогда он еще молчал. Но именно он, рукою Комиссарова, предотвратил предательский выстрел Каракозова[7], он пережил Шипку и Плевну со Скобелевым и Скалозубом… Звон лондонского глумливого «Колокола» еще не дошел до него… Он слушал тогда иные, более близкие ему колокола…А Софья? Расчетливая барышня, не помнившая петровскую традицию обязательной служебной повинности дворянской интеллигенции XVIII века, отвергла дезертира Чацкого. Но пришедшая ей на смену прекраснодушная Татьяна-Вера-Наталья[8]
, русская интеллигенция в целом, проникнутая высоким пафосом жертвенной любви и служения, безоговорочно уверовала в гарольдовский плащ «лишнего человека», жадно ловила звуки его «Колокола» и в дальнейшем трепетно ждала от него мессианских откровений. Она, мощная и плодоносная, безмерная и святая в своем любвеобилии, родила от него вереницу злобных, уродливых ублюдков, изолированных от происходившего национального творческого процесса и, в силу этой отрешенности, враждебной ему. Они были многолики и многообразны, но объединены в одном: в отрицании реально протекавшего развития нации. Пером Писарева они подкапывали ее этические основы и верования, упорным тупоумием Чернышевского и присных ему долбили ее эстетику, псевдорусским стихом Некрасова извращали пафос переживаемого ею созидательного периода и призывали к мести (кому?) и, наконец, пером талантливейшего из ренегатов Салтыкова-Щедрина, объявили ее правящее ядро «помпадурами». Жертвенную русскую армию он назвал «господами ташкентцами», а весь величавый и трагический ход русской истории был для него лишь «историей города Глупова». Так видел этот ублюдок через заплеванное окно своей тесной каретки…Быть может так и было? Но почему же видели иное Хомяков, Леонтьев, Лесков, Толстой, Достоевский? Или они лгали?