Овладевшие командованием над историографией русской литературы «прогрессисты» смаху зачислили Аполлона Григорьева в ряды славянофилов, идейное влияние которых к концу XIX века было приведено к нулю. Но это был только шулерской вольт. Славянофилом Аполлон Григорьев не был. Его внимание не привлекали ни «славянские ручьи, сливающиеся в русском море», ни балканские братушки. Его влекло к себе только самое «русское море» в своей полной самобытности, без займов или обносок, принятых как от Византии – «господ греков», по выражению Григорьева, – так и от Запада, воплощавшегося для него в петербургском периоде русской истории. В подлинную русскую почву устремлял он свои корни.
«Мне старый собор нужен, – писал А. Григорьев, – старые образа в окладах, с сумрачными ликами, следы истории нужны, нравы нужны, хоть, пожалуй, и жестокие, но типические».
Эти почвенные его устремления ни в какой мере не походили ни на пресловутое «лапотничество» квасных патриотов, ни на фальшивую гримировку «а ля мужик» слезливых псевдонародников. Углубляясь в родную национальную почву, Аполлон Григорьев искал в ней прежде всего ее самобытной красоты, так как именно красоту он утверждал в качестве главной цели литературного творчества. Отвлеченную красоту, красоту, как самоцель, он отрицал. «Понятие об искусстве для искусства является только в эпохе упадка, в эпохе разъединения», – писал он, то есть тогда, когда гипертрофированный в своем изыске слой интеллектуалов отрывается от основной массы нации, и литература не выражает уже склада духовной жизни народа, но отражает лишь изолированное мышление некоторой его группы. Развивая эту идею в своих литературно-критических концепциях, Аполлон Григорьев приходит к утверждению единства истины и красоты, проистекающего из общности всей духовной жизни нации. В своих разборах современных ему крупнейших русских писателей А. Григорьев намечает динамику их роста, поступательный путь их развития именно от чуждого к родному, к своему, к почвенному. Так творческую линию Пушкина, его возвышение, он ведет от преодоления им посторонних влияний – анархического индивидуализма Алеко в поэме «Цыгане» к жертвенному смирению станционного смотрителя, к тихому подвигу капитана Миронова, к русской душе Татьяны Лариной. Ту же направленность он видит и в Лермонтове: от байронического «Демона» – к чисто почвенно русскому Максиму Максимовичу.
Родную почву он чует и интуитивно предугадывает ее даже в еще далеко не развернувшемся при жизни А. Григорьева творчестве Л. Толстого; умеет найти ее, ощутить ее мощь в казалось бы «обличительных» шаржах русского купеческого быта Островского и даже… в сонной Обломовке, где дремлют не призванные еще историей к действию потенциальные национально-почвенные силы, дремлют, как сама
В конце XIX века и в начале XX русское общество и, в частности, его передовые интеллектуалы буквально задыхались в духоте и смраде тупика, в который была загнана русская литература «второй цензурой» душителя свободной мысли псевдонародника – радикала Михайловского, его прихвостня Скабичевского и присных им «направленцев», умудрившихся даже Чехова, бывшего в полном расцвете его таланта, свести в третий разряд писателей. Где выход? При помощи какого орудия можно было разрушить стены этой тюрьмы?
во всю мощь провозгласил отважный Николай Гумилев. Эти его слова были не чем иным, как вызволением из небытия почвенной национально-русской идеи Аполлона Григорьева. Свежий, целительный воздух ворвался и оживил атмосферу застоя. Зацвели на рязанском черноземе васильки и ромашки Сергея Есенина: древние песни раскольничьих скитов принес из олонецких лесов Николай Клюев; Максимилиан Волошин решительно отвернулся от пошлятины монмартрских кабаков и молитвенно повторил иеремиады протопопа Аввакума.
Но недолго гулял свободный утренний ветер в возрождавшейся русской поэзии. Глухая тьма революции и пореволюционных тиранических годин замкнула русскую мысль и русское словотворчество в еще более смрадную, еще более тягостную темницу «социалистического реализма» – сознательной, подневольной лжи.
Что же это? Конец? Смерть?