Но вместе с тем — и опять клянусь и клянусь Вам — что я могу чувствовать очень сильно. Самым детским образом мне случалось и случается плакать над стихами, где та же самая любовь явлена в отраженном (и по Вашему в ослабленном) виде. Еще недавно я пережил период самого мрачного отчаянья, в котором мне стоило больших трудов бороться с мыслью о самоубийстве. Я живу истинной жизнью только наедине с собой, затворившись в своей комнате, читая, размышляя, создавая. Среди людей мне трудно быть искренним – я искренен только в стихах. <…> Для меня поэзия создает мир особых настроений, особых чувствований, которых нет и не может быть в общей жизни. Поэзия и философия – я могу быть счастлив только с ними. Все остальное мне чуждо. <…> Вы мне пишете, что поэзия изображает жизнь – этому-то я и не верю. Я думаю, я убежден, что поэзия берет из жизни только образец материал, а истинное содержание ее совсем независимо от жизни. Или, по крайней мере, такой должна быть поэзия, чтобы действительно успокаивать душу читателя, водворяя в ней особый неземной мир. Так влияют на мою душу стихи Тютчева, Верлена, Эдгара По. Я не могу покинуть моей поэзии, потому что она дает мне блаженство, отдать его в жертву на благо других, потому что не верю в долг, не верю в красоту добра, не люблю людей. Работать на пользу человечества можно лишь тогда, если веришь, что эта работа есть достойное, прекрасное дело, я этого не понимаю. Я не понимаю наслаждения сознанием, что мой долг исполнен. <…>
Если б весь мир осуждал Коперника и требовал, чтобы он занимался более дельными вещами, чем размышления об устройстве вселенной, — верю, он не покинул бы астрономии. Что же могу я сделать, если меня влечет к поэзии, только к поэзии и именно к моей поэзии. Может быть, я заблуждаюсь? (Черновик ответного письма З. А. Бакулиной от 1 марта 1897 года // ЛН-98. Кн. 1. С. 735, 736).
Писать? – писать не трудно. Я бы мог много романов и драм написать в полгода. Но надо
, но необходимо, чтобы было что писать. Поэт должен переродиться, он должен на перепутье встретить ангела, который рассек бы ему грудь мечом и вложил бы вместо сердца пылающий огнем уголь. Пока этого не было, безмолвно влачись «В пустыне дикой…» (Дневники. С. 28, 29).Семья Брюсовых была самая странная, самая оригинальная, какую случалось мне когда-либо видеть. В те годы главой семьи была мать поэта, женщина умная, в достаточной мере своевольная и обожавшая своих детей Отец держался в стороне от всех домашних и каких бы то ни было иных забот. Жил он в смежной квартире, где, между прочим, жил и Валерий Яковлевич. Квартира та имела весьма холостяцкий вид, об ней не заботились, ее мало убирали. Яков Кузьмич целыми днями с самым серьезным и деловым видом сидел у себя за большим письменным столом и читал газету или же раскладывал пасьянс; в общую квартиру являлся к обеду и ужину или иногда вечером, чтобы поиграть в карты. Вообще в доме, все от мала до велика, жили каждый своей самостоятельной жизнью <…> Валерий Яковлевич, так же как и отец, приходил к общему обеду, сухо здоровался, садился за стол, ставил перед собой книгу, в которую, бывало, уставится, ничего не замечая и не вникая в то, что происходит кругом (Материалы к биографии. С. 125, 126).
Однажды утром, когда я занималась с кем-то из учеников, толстая няня Секлетинья пронесла через нашу комнату молоко в холодную кухню. <…> Меня удивила красиво написанная бумага, которой была покрыта крынка… Я полюбопытствовала взглянуть. Это оказались стихотворения из «Me eum esse» — «Девушка вензель чертила» и «Три подруги», переписанные тщательно Валерием Яковлевичем. Такое кощунственное отношение к стихам меня покоробило. Я решила покрыть молоко другой бумагой и, расправляя вмятые страницы, стояла и перечитывала знакомые мне стихи. К моему ужасу — за этим делом застал меня Валерий Яковлевич <…>
Брюсов был удивлен и, видимо, доволен вниманием, оказанным его автографам. С тех пор его отношение ко мне резко изменилось, он стал крайне вежлив, предупредителен, давал мне читать французские романы, приносил получаемый им журнал «La Plume» (Воспоминания И. М. Брюсовой).