Глубокой ночью истерзанные остатки материка расколол надвое ужасный подземный удар. Волны океана вздыбились гигантской стеной и ринулись в распоротое чрево. Неописуемой силы взрыв потряс Землю, полночь озарилась дневным светом, в разные стороны понеслись свирепые волны, крушащие все на своем пути. И страны Земзе не стало… — Аэлита замолчала.
Молчал и Лось, потрясенный открывшейся перед ним бездной тайн и ужасов прошедших времен, роковым сплетением всех загадок истории. Постепенно из непостижимой памяти двух миров выплыло нечто волнующе-знакомое и одновременно пугающе-чуждое. Это была мудрость тысячелетий, объединявшая в одно целое и объяснявшая сразу все: загадки египетских пирамид, тайны учения йогов, предания народов, повествующие о потопах и летающих колесницах, статуи острова Пасхи, вечно смотрящие в небо, необъяснимое совпадение знаков письма этого острова, квадратных печатей, найденных в древнейших городах Индии, странное сходство с ними древнекитайских иероглифов, птичьих знаков индейского племени куна, орнаментов Суматры и Полинезии. Лось припомнил открытые недавно громадные каменные глыбы, расставленные неизвестно кем и зачем по берегам Западной Европы. Вспомнились ему и таинственные каменные лабиринты, разбросанные по всему побережью от Белого моря до Британских островов, и многое другое.
Прошло время. Наконец Лось очнулся от дум и взглянул на Аэлиту: сложив на коленях руки, она отрешенно смотрела в огонь. Лось порывисто обнял ее за плечи и прошептал:
— Милая…
Тогда Аэлита вынула из-под плаща маленькую уллу и, сидя, опираясь локтями в поднятое колено, тронула струны. Они нежно, зазвенели. Аэлита подняла лицо к проступающим во тьме звездам и запела негромким, низким, печальным голосом.
Костер догорел. Опустив уллу на колени, Аэлита глядела на угли — они озаряли красноватым жаром ее лицо.
— По древнему обычаю, — сказала она сурово, — женщина, спевшая мужчине песню уллы, становится его женой.
Всего светлого
Вернов лежал на куче сбившейся соломы и осторожно дышал. Его невыносимо мучил кашель. Чтобы не потревожить сломанную в бедре ногу, он изо всех сил сдерживался, закусывая рукав укрывавшей его шинели. Но в конце концов кашель побеждал: острый укол в горле, спазм, захлебывающийся лай, сотрясающий тело, и неизбежная свирепая боль, вонзавшая в бедро свои иглы, трепавшая ногу судорогами.
Когда боль стихала и Вернов опять обретал способность соображать и действовать, он нащупывал ржавый кувшин с водой, оставленный ему на ночь поливаем. Пить, скорее пить, чтобы не скрутил новый приступ, чтобы было время отдохнуть от боли, собрать силы для новой.
С кувшином были свои сложности: пальцы с сорванными ногтями почти не слушались. Вернов поддевал его, словно ухватом так, чтобы ручка пришлась в выемку между большим и указательным пальцами, а сам кувшин упирался в ладонь. Разбитые пальцы кое-как придерживали его с двух сторон, не давая воде расплескаться. Каждый глоток был драгоценен. Один кувшин на целую ночь. При его жаре это совсем немного.
Сделав два-три глотка, Вернов осторожно ставил кувшин на пол и несколько минут лежал, чувствуя облегчение — боль отступала, на короткое время рассеивался в голове туман, переставало драть горло. Он глубоко дышал, вдыхая холодный сырой воздух поздней осенней ночи, лившийся сквозь зарешеченное подвальное оконце. Воздух приносил последние грустные запахи осени и они отзывались в душе пустотой и безнадежностью.
Потом Вернов опять начинал чувствовать себя хуже; кружилась голова, в ней роились обрывки мыслей, образов, разговоров, и все время хотелось пить. И он пил, уже не экономя, не отдавая себе отчета, где он и что с ним.
— Кончить все до утра! — твердил Вернов в полузабытьи. — До утра… все…
Ах, как хотелось пить! Воды, воды!
Шумел прибой…
Пить!
— Нужно успеть до утра…
После тридцать седьмого года, когда канули в безвестность его отец и мать, а самого Вернова вышибли с университетской кафедры как сына врагов народа, он служил дворником. Перехватывал, где удавалось, еще немного. В общем, на жизнь хватало. В сыром полуподвале, куда его переселили из светлой трехкомнатной квартиры на четвертом этаже, он прожил до октября сорок первого Здесь в часы, свободные от забот о хлебе насущном, от болезней, тяжелых депрессий, работал над темой, которой мог ныне отдаться всецело. И называлась она