— Слесарил я на заводе в Ногинске, а в сорок шестом загремел в солдаты. Попал в пехотный полк, тут же неподалеку, в Московской области. Служба как служба. Знаешь, солдат в пехоте: первые полгода называется «дух», "салабан" или «салага» — его любой старослужащий по морде садануть может и послать куда хочет, даже вместо себя в наряд; вторые полгода — «помазок» или «шнурок». Это уже полегче — не так тобой помыкают. Другой год службы: сначала будешь «черпак» — тебя не задирают, ты уже сам на «салабанов» покрикиваешь. Последние полгода — «старик». Его и сержанты не трогают, а то в сортире утопит. Когда увольнения в запас ждешь — называется «квартирант». После увольнения, пока из части не ушел, — «ветеран» или «демби». От них и лейтенанты шарахаются. Вот дослужился я до «черпака», легче стало. И тут, понимаешь, такая канитель вышла. В воскресенье как-то с утра получил увольнительную. Мы с корешем в буфете кирнули, погуляли. Вернулся я к обеду, а тут, туда их мать, суп гнилой, даром что с мясом. Дух от него такой, что нутро выворачивает. Солдаты, кто молчком, кто матерясь, миски отшвыривают. Пришел дежурный старший лейтенант: "В чем дело, — говорит, — отчего шум?" Был бы трезвый — смолчал бы, наверное, а тут понесло: "Мы что, — говорю, — матросы с «Потемкина», чтобы нас червивым мясом кормить?" Он взвился: "Ах ты, контра!" — и к особисту. Взяли меня в тюрягу Московского гарнизона. Долго не думали: десятку как в яблочко влепили. Попал я в лагпункт… Да ты держи меня за руку, держи…
Я послушно взял горячую худую руку Павлика в свои руки, а он, облизывая пересохшие губы, продолжал:
— В Сибирь, Борисыч, в гиблое место. Лабытанаги называется. Это по-ихнему, по-ненецки. Там ненцы живут, оленей разводят, только помирают они все больше.
— Кто умирает? — не понял я.
— Да и ненцы и олени — все помирают, а больше всех мы — зэки. Да ты не перебивай меня. Я успеть хочу. На другом берегу Оби городишко Салехард, раньше Обдорск назывался. А я в зону попал. Бараки холодные, мерзлые. Нары — вагонка в два этажа. С пяти утра к воротам, а потом вкалывать с тачкой и лопатой, насыпь для железной дороги делать. Жратва — черный хлеб с отрубями да теплая вода с рыбьими костями, редко когда с гнилой картошкой. Норму разве вытянешь при такой жратве? А нет — в карцер на 400 грамм хлеба и воду, да еще изобьют. Добро если кулаками, а то железной трубкой или дрыном. А тут ворье, урки — сами не вкалывают, а пайка им идет за наш счет. Да бьют чем ни попадя и крадут хлеб и чуни, а то и просто снимут и сдрючат с кого что с воли осталось. Свитер там, или шарф, или там еще что. Меня тоже несколько раз избили и обобрали. Только я на них шестерить не стал. Но вижу, все молчат, а одному разве с ними сладить? Стал я к ним поближе прибираться, на их проклятой фене ботать научился. Они все, как вши: налезут быстро и не заметишь, а вывести — попробуй! Вот и у меня осталось. Около урок, хотя и полегче жить стало, но еще тошней. Сколько раз думал повеситься, да там и это не просто. Стукачи ссученные повсюду. Но вот прибыл новый этап с «фашистами», как урки трепались. А там одни солдаты, российские солдаты и офицеры то есть. Кто за что: военнопленные из гитлеровских лагерей, власовцы, бандеровцы, зеленая литва и эстонцы, а то и вроде меня, чурики. Двое даже из тех, что Берлин брали. Народ все тертый, боевой и не доходяги. Разной твари по паре то есть, но тут в зоне все как из одной части. Нескольких урок отделали так, что все они подальше держаться стали. Да и бригадиры, и нарядчики, и сами надзиратели их боялись. По баракам параша пошла: вохра и суки жаловались на этап начальнику лагеря, а он так сказал: "Норму выполняют? Ну и все. Мне план нужен, а с урками и доходягами плана не будет, не наскребешь, так что оставьте их."
— Пашенька, — вдруг прервал его Марк Соломонович, — отдохни, ведь уже за полночь.
Он, оказывается, может быть, и давно уже, возле кровати Павлика на табуретке сидел. Тот зыркнул из-под светлых ресниц, процедил:
— Заткнись! Я и так на бессрочный отдых ухожу. Марк Соломонович покорно замолчал.