Потом под барабанный бой два конвоира вывели Сережу, поставили его на свободной стороне прямоугольника, на самом краю плаца, куда уже сгребли свежевыпавший снег, и быстро ушли. Барабанный бой прекратился. Петлицы на гимнастерке Сережи были спороты. Он стоял совершенно спокойно, слегка выдвинув правую ногу вперед. Я находился в строю недалеко от него и все хотел поймать его взгляд, чтобы как-то ободрить, чтобы он знал, что и я и многие другие нисколько его не осуждают. Но он не смотрел ни на кого из нас. Он слегка закинул голову и смотрел на небо.
Вдруг я, похолодев от ужаса, подумал: „А что, если расстреливать прикажут нашему отделению?“ Безостановочные, лихорадочные мысли проносились у меня в голове: „убью того, кто постарше чином… забросаю штабных гранатами… убегу…“ и другая чепуха.
Не знаю, что было бы в этом случае, но комиссар вызвал отделение совсем из другой роты и даже из другого батальона.
Младший политрук с двумя кубарями на петлицах срывавшимся голосом торопливо скомандовал отделению, выстроившемуся в одну шеренгу напротив Сережи, метрах в тридцати от него:
— Готовьсь!
Солдаты взяли на изготовку. Лязгнули затворы. В вспомнил я две строки из стихотворения Уткина:
А политрук закричал:
— Целься! Пли!
Раздался залп. Сережа упал на свежий чистый снег, мягкий как перина. Упал, не подогнув колени, навзничь, на спину. Только с одного бока слегка подтекло. Мертвыми, широко раскрытыми глазами он продолжал смотреть на небо, которое в этот солнечный мартовский день, было такого же цвета, как и его глаза.
Комиссар скомандовал: — Полк! Разойдись!
Два каких-то незнакомых мне солдата положили Сережу на носилки и почти бегом потащили в сторону медсанбата, скорее всего в помещение, приспособленное под морг, куда клали наших убитых в бою и самоубийц.
Когда его уносили, я почему-то вспомнил ту монашку из монастыря, которую под простыней положили в машину санитары „Скорой помощи“.
„Дезертира“, в которой описана лишь небольшая часть из того, что довелось увидеть и пережить во время службы в оккупационных частях Красной армии, я написал летом 1988 года, когда находился на излечении в одной из московских больниц. Поправившись и выписавшись домой, я давал „Дезертира“ в редакции нескольких московских журналов, хотя и знал по собственному горькому опыту в „Огоньке“ и „Московских новостях“, что политическая цензура продолжает существовать. Все-таки времена переменились, и я рассчитывал, что, по крайней мере, с этой стороны препятствий для публикации не будет. Я сильно ошибся. В редакциях всех московских журналов, в которые я предлагал рукопись, и о сюжете ее и о том, как написана, отзывались вполне одобрительно, но печатать отказывались даже не скрывая, что делают это по цензурно-политическим соображениям. Тогда я послал рукопись в Латвию (тогда еще Латвийскую ССР), в Ригу, в редакцию журнала „Даугава“, который я очень любил и подписчиком которого состоял уже несколько лет. Через некоторое время главный редактор „Даугавы“ Владлен Дозорцев сообщил мне, что рукопись принята к печати, и она была действительно опубликована, и при том лишь с незначительными купюрами, в номере 1 этого журнала за 1990 год. Откликов было много и не только из России, Латвии, Литвы, но и из других стран. Например, в номере 7 той же „Даугавы“ за 1990 год было опубликовано письмо „Прочитав "Дезертира““ из Польши. Особенный интерес эта документальная повесть вызвала, естественно, в Литве, где отрывки из нее были опубликованы в переводе на литовский язык, передавались по радио.
Да и на дом я получил немало писем — откликов на публикацию повести. Но вот пришло письмо из г. Каменец-Подольска совершенно необычное. Письмо датировано 28 мая 1990 года. Привожу его целиком: