– Пей. Пей вволю, – сказала она так, будто дело шло о чем-то весьма существенном, без чего Кирилл не смог бы спокойно провести день, и, по-девичьи протирая глаза, засмеялась, поняв, что говорит не то, не так. – Ох, слонушка мой! Ты уже на ногах? Но ведь ты вчера говорил, чтобы раньше десяти не будили. Как же это? А-а? – И, ожидая, что он будет оправдываться, как оправдывается всегда, ссылаться на то, что у него есть какая-то спешная работа на строительстве, которую надо выполнить именно в этот ранний час, и зная, что дело-то вовсе не в этом, а в том, что ему перед уходом хочется услышать ее голос, – она, показывая розовый, с темным ободком сосок, сама не зная почему волнуясь, проговорила: – Смотри, Кирилл. Соски назревают… и груди набухли. Значит, скоро, – и шепнула ему на ухо: – Потерпи… и не переставай меня любить такую… уродливую…
Кирилл широко улыбнулся. Улыбка открыла белые крупные зубы. Зубы у него ровные, будто точеные, но один клык сломан. Кирилл как-то говорил: еще в парнях он поспорил, что за полдюжины пива перегрызет горлышко бутылки. Тогда и сломал зуб.
«Вот какой дурень был», – подумала Стеша, рассматривая его лицо, ожидая, что-то он скажет на ее слова.
Кирилл наклонился над ней, взял ее за нос и потрепал:
– Это ты зачем? А? Говоришь такое?
– Боюсь я иногда… Кирилл. Ведь я такая… с пузом.
– А-а-а. А знаешь ли? – И, путаясь, Кирилл стал подыскивать слова, чтобы выразить то чувство, о котором он никогда никому не говорил. – Знаешь ли, я ведь это… ну, как тебе сказать! Ну, мать люблю в женщине. Увижу беременную, и хочется подойти к ней, приласкать ее и сказать слово такое: «Носи, мол, носи: ты землю украшаешь». Вот, видишь, штука какая. – Он передохнул и обнял Стешу. – А ты ведь не только мать, ты – материха моя. Во какая! – Он широко развел руками и поднялся. – Я тебе об этом еще не рассказал. В Италии я видел картину «Страшный суд». Ну, картина такая, знаешь ли, и художника звать чудновато – Микеланджело. Умер он давно. Он святых разных рисовал. Своих святых давал. Ты видела, как Христос нарисован в церквах? Беленький, с тоненькими ручками, ножками… А тут, понимаешь ли, сидит парень такой… плечи у него… ручищи… силач.
– Как ты?
– Угу. Грузчик. А неподалеку от него Ева. Вот это – мать! Мне прямо показалось, род людской на земле действительно произошел от нее. А ведь в священное-то писание я не верю.
– А она красивая, Ева, Кирилл?
– Не завидуй.
– А ты мой Христосище, – Стеша взяла его руку, поцеловала ладонь и положила ее к себе на живот.
Живот раздавался в бока и казался самостоятельным, совсем не принадлежащим обычному, подобранному и упругому, как гуттаперча, Стешиному телу.
«Как изменилась она у меня вся… и какая она у меня хорошая!» – подумал Кирилл, почему-то стыдясь сказать ей все это, и хотел было отойти от нее, чтобы скрыть свою необузданную страсть, но Стеша снова поймала его руку, снова положила ее к себе на живот и, вглядываясь куда-то во внутрь себя, тихо проговорила:
– Слушай-ка, Кирилл.
Под ладонью появились выпуклости. Они то пропадали, то вздувались, и Кирилл ясно ощутил, как кто-то живой толкается в ее животе.
– Да он же действует. Озорник! Давай-ка его сюда. Ну! Живо! – и крепко обнял Стешу, приподнимая ее всю.
– Тихо. Тихо, слонушка, – Стеша закрыла глаза и, не выпуская руки Кирилла, проговорила: – Ох, что это ты какой хороший у меня, Кирилл. Я словно на жилу попала. Не понимаешь? Это я о тебе. Больше узнаю тебя и крепче люблю… вот как крепко, что иной раз прямо страшно становится: вдруг все это уйдет. Почему это, Кирилл?
– Вот тут уж я и не знаю. А ты валяй это хорошее загребай из меня охапками, а я из тебя пригоршнями: у меня пригоршни больше твоей охапки, – как всегда, чуть насмехаясь над ее нежностями, ответил Кирилл.
Но Стеша знала, так делает он потому, что ему хорошо, радостно и что он, «такой верзила», всегда стесняется высказать ей свои чувства, и простила ему его насмешку.
2
Раннее утро сбегало с гор.
Вдали за увалами, за дикими, зубчатыми и причудливыми вершинами гор брызгами лучей рвался восток. Казалось, там, вдали, может быть, за двести – триста километров, кто-то мечет пылающие головешки в темно-синее небо.
Утро гор.
Вот оно поднимается, наступает все своим широченным фронтом – пышное, бодрое и чуть-чуть студеное.
Кирилл почувствовал эту студеность на своих щеках: щеки приятно защипало, и ему показалось даже, что они у него розовеют, как розовели в дни юности.
– Приятно-о, – проговорил он и со всего разбегу, подобранный, вскочил на оседланного коня.
Конь – старый приятель, рыжий жеребец Угрюм, – понесся галопом, пересекая площадь, направляясь к электростанции. Но седок сорвал его с обычного пути и направил в другую сторону, минуя котлованы, склады, землянки. На горе конь замедлил бег и пошел легкой рысью. Он не шел. Он, играя всеми четырьмя ногами, вытанцовывал свой утренний лошадиный танец и словно совсем не ступал на землю аккуратными точеными копытами. А рыжие бока подтянутого живота у него лоснились красными отливами, и уши шныряли туда-сюда.