«Не жалею, не зову, не плачу, — мама песни его обожала петь, и ее научила, — все пройдет, как с белых яблонь дым». А отец все маму заставлял, чтоб охальные пела перед гостями: он как хер, он как хер, он как херувим прекрасен. А она не могла, она Бога имела. Вот папа тогда вожжи принесет из сарая, глаз свой набычит: «Убью на хуй!» А правого глаза у него с детства не было, он ребенком рыбу глушил, и ему пол-лица обожгло. Вот стоит он, значит, его от злости аж бьет всего, а баба Ганя ему и говорит: «Гляди, сыночек, не пердни!» Все от хохота вповалку — а он тогда бабу Ганю по двору гонять. А его брат, дядя Леша, и соседи еще дядя Федор и Яков, на него с веревками как кинутся, свяжут, а баба Ганя ведро из сеней принесет и окатит всего. Так он после этого унижения по месяцу бывало ни с кем — молчком молчал! Вот такой был упорный. А потом уже нет, когда у него Бог язык-то насовсем отнял, тут он все чего-то сказать норовил, а выходило одно, как у трясогузочки: и-бить, и-бить! Мать его бывало спросит: «Пить, Андрюшенька? Или кого бить надумал?» А он весь напыжится: «И-бить твою мать!» — и, довольный, лежит, выговорился, значит.
Один Коля как выпьет, еще лучше делался. На баяне играл, пел, или просто возьмет ее за обе руки: «Тоська! Повелевай! Ну? Ну такое чего-нибудь захоти, востребуй! Наизнанку для тебя вывернусь!» — «Спой мне знаешь чего? „Ты жива еще, моя старушка?“ — „Нет, Ща! Нет! (Это он ее так от деревни прозвал, от Песчановки.) — Ты такое захоти, чтобы… ну я не знаю!“ — „А давай тогда в суд подадим. Тоскую я очень. Хоть Олечку мне обратно отсудим!“ — „А хочешь, — и штору как дернет, карниз чуть не падает, — хочешь, на столб этот до самого верха долезу, причем без рук?! Прямо ща! Ща ты моя беспощадная!“ — и даже бывало слезами зайдется.
Ее первый муж когда выгнал насовсем уже, Коля так поставил ее в своем доме, чтоб ни мать, ни сестра и ни муж сестры — чтоб никто ей ни единого слова поперек. А она за ними за всеми зато и стирала, и убирала, и готовила, — только чтобы они Коле не выговаривали: мол, ты кого на нашу малогабаритную площадь привел, или, мол, неужели ты ради этой… мать-старуху отселил в кухне жить? И еще в трех местах убиралась, и подарки им делала к каждому празднику. Потому что Колю любила непомерно. А потом оказалось, что им все равно было все не по-ихнему. Когда в цехе на Колю какая-то ферма упала и ему перебило позвоночник, левую руку, обе ноги, — как селедка под майонезом, весь был в гипсе, — так они что устроили, мать с сестрой его?! Под предлогом, чтоб она не носила ему отравы, как они выражались, — тайно переложили его в другую больницу, а в квартире переменили замок.
И под дверью спала у них, а потом код в подъезде поставили, так она во дворе его караулила. Раз заснула прямо у них под окнами на газоне, а проснулась, яичники так скрутило, думала, отморозила или отбил кто, пока спала, — а, оказалось, это Машенька в ней — лежала неправильно. Но от Коли она не могла быть, конечно. Где-то с год уже было, как они его по больницам держали. И вообще он бездетный пришел из армии, в смысле, бездетный навсегда уже.
Говорил, лучше Мишку отсудим, он младший, меня за отца уважать будет. Фотку его на работу носил: это, говорит, сын мой приемный. А однажды разбудил ее среди ночи — как раз примерно за месяц перед тем, как его покалечило, — глаза воспаленные: «Я для тебя против матери пошел! И на столб, между прочим, ты не верила, а я слазил! А что ты, ты-то что для меня?» — «Сзади, что ли? — ведь спросонья же. — Не могу я!» Вот такая была она дурочка из переулочка. А он ее вдруг за космы приподнял, как не он, вот как Витька сейчас бы: «Ща! Рискнем, Ща! Мишку я украду, я это до деталей обдумал!» — «Ты что? И куда его?» — «У меня под Темиртау, Казахская ССР, товарищ армейский. Купим себе документы! Нас ни одна собака там не найдет!» — «И заживем как люди, да, Коленька?! — „Именно! А не как тараканы!“ — „Я согласна! И Олечку тоже украдем, правильно?“ Волосы Коленькины ржаные волнистые пальцами расчесывала, глаза его ясные целовала: „Как хочешь, так и бери! И вези, куда хочешь!“
Из троллейбуса кинуться на ходу, чтобы морду расквасить и забыть, как все было между ними по-голубиному, поскорее отраву в потроха влить и не помнить ни себя, ни его — как он вышел из вокзала в позапрошлом году, чтоб ей сдохнуть, чтоб ей Машеньку никогда не увидеть, если это не он был. Руки между резиной дверей просунула:
— Тормози! Я приехала!