Картина ван Эйка «Супружеская чета Арнольфини» (Лондон, Национальная галерея) знакома мне, можно сказать, с младенчества. Потому что ела я плохо (у меня в обед за щекой находили манную кашу, которую в меня засунули еще утром)… и вот мама меня кормила, а папа, как книжки-раскладки, раскрывал передо мной альбомы. Оказывается, предпочтение я отдавала Клее, Миро (что в общем понятно) и почему-то голландцам. И вот когда мое межреберное пространство, в просторечье называемое душой, засаднило, заныло, занемогло перед картиной ван Эйка, я решила: ну да, дело в началах и концах, сошедшихся тут, сейчас, во мне, от манной каши до этой минуты вся моя жизнь этой встречей и встречей обрамлена… Потом, когда слезы уже стали мешать, — не жить мешать, наоборот, в них, как в дожде, было так много жизни — смотреть мешать! — я подумала: все намного банальней, госпожа Арнольфини беременна, и значит, это — больная тема, вытесненная, но раз реву, значит, больная… Я ведь с нашим с тобой зародышем после посещения библиотеки стала регулярно общаться, перед сном говоря ему, и натощак, и во время еды говоря, чтобы он сам, сам, сам решал свою участь, чтобы хорошенько прислушался к себе и, если гены у него никуда, если они у него от нашей рязанской бабушки, то зачем же нам это? ему самому — зачем?
Может быть, выкидыш был бы и так, и дело совсем не во мне. Откуда я знаю? Срок был еще смехотворный. Просто открылось кровотечение. Мама уложила меня на два дня к одной знакомой врачице… Больничка была, конечно, с тараканами. Но зато когда я вернулась, было чувство, знаешь, как в детстве на первомайской демонстрации — какой-то тотальной любви. Мама испекла мой любимый мясной пирог, расцеловала, сказала: «Вот и все у нас хорошо!». Бабушка вдруг подарила кольцо с бирюзой (фамильное!), а папа, как умеет только мой папа, сначала проиграл мне партию в шахматы — с трудом, от желания быть достоверным то и дело роняя фигуры, — и только после этого расцеловал.
Правда, потом я случайно услышала их разговор, они ужинали с отцом под «Намедни», в кухне, думали, что телевизор заглушает их голоса… Мама сказала: «Янка таким молодцом. Так держит удар!» Папа слушал Парфенова, из какой-то армейской части убежали очередные солдаты с оружием, папа с мясным пирогом во рту спросил: «Какой удар?» Мама сказала: «Судьбы. Я бы так не смогла». Папа дожевал: «А как Алеша? Как он?» Хоп, сказала себе я, вот что такое мужская солидарность. «Он славный мальчик. Хотя и из простой семьи. Он очень славный. Мне кажется, у него все будет хорошо». Папа опять набил рот пирогом, пошли помехи. Но смысл был такой, что все у тебя и меня, может, еще и наладится. Мама сказала: «Ты что, не знаешь собственного ребенка? Скорее евреи договорятся с арабами по поводу территорий». — «Между прочим, очень вкусный пирог, — сказал папа (это значит, пирога уже не было). — Не знаю, да, собственного ребенка. Думал, что знаю. Не знал. Да. А нет ли у нас еще чего-нибудь вкусненького?»
Вот. А я не то чтобы от них поясных поклонов ждала… Но все-таки, все-таки… Ладно, неважно. Им просто хотелось, как и всем нормальным родителям, чтобы я подольше оставалась ребенком. С родителями это часто бывает. Чтобы запиралась, рыдала. А еще лучше, чтобы прятала свою голову, как трехлетняя, им в колени. И они бы меня понимали, гладили, жалели.
А правда, я классно придумала про врача, в которого за два дня лежания влюбилась в больнице? Врача-гинеколога. Извини, извращение, конечно! Но ведь придумано классно. И тебе не обидно. Больно, да, но ведь не обидно, согласись? И главное — необратимо, однозначно, моментально, как удар топора… по всему лучшему и худшему во мне. Во мне! Ты-то жил, приезжал, бродил, страдал, на что-то еще надеялся, когда мигал мне снизу фонариком. И даже когда запил, Макс сказал, что ты два месяца пил по-черному, в тебе же ничего не скукожилось, не умерло, не выгорело дотла. Помнишь, когда мы в наш последний дачный день гадали на Барте, тебе выпало: «Вопреки всему субъект утверждает любовь как ценность»? Ты же с этим остался, нетронутым, младенчески неповрежденным, ведь так?
А мне — мы никак тогда не могли понять, почему, — открылась страница с сюжетом про слезный дар, — теперь понимаешь? — в двенадцатом веке один молодой монах отправился в монастырь в Брабанте, чтобы обрести там, молитвами местных монахов, слезный дар.
Ну вот. А теперь опять про картину ван Эйка. Про себя на этой картине. Слушай!
На факультативе (платном!) по истории искусств нам говорили, что супруги Арнольфини, якобы, только изображают благополучие. Message картины в том, что в доме поселился разлад. О чем свидетельствуют две пары обуви — на переднем и заднем плане. Эту нескладно стоящую обувь (носами друг к другу, а во втором случае пятками) тетенька-училка радостно черкала красным указующим зайчиком. Современники ван Эйка, говорила она, символику картины считывали легко: ведь, по голландской традиции, обувь должна стоять строго параллельно друг другу.