– Знаешь, что это? «Древо милосердия». На него каждый день вешали новую веревку. Этакий жест доброй воли от коменданта Вильгауза. Каждое утро и каждый вечер, просыпаясь и ложась спать в холодном бараке, я видел в окно это дерево. И ежедневно задумывался – а может, самое время? Помышлял об этом, когда шел выкапывать мертвецов в период ликвидации лагеря, когда засовывал кости в дробилку; когда Вильгауз подкидывал над головой детей двух-трех лет и подстреливал их на лету, а его маленькая дочка стояла рядом и требовала: «Еще, папа, еще!» Мелкая мразь! Когда однажды на Рождество офицеры раздали нам хлеб, измазанный дерьмом, крича: «Фройе Вайнахтен, йуден! Николаус вам принес подарки!» Кто-то нашел в себе силы отказаться, а кто-то ел…
Инструменты продолжали покидать композицию, теперь мелодия казалась неровной, рваной, местами проседающей. Даже сквозь страшную боль, терзающую его внутренности, Алекс чувствовал некую звенящую злокачественность этой какофонии, словно кто-то в случайном порядке отключал звуковые дорожки, играясь с эквалайзером.
– Все это происходило под музыку. Оберштурмфюрер Рокито свозил еврейских музыкантов со всей Европы в Яновский, чтобы создать собственный лагерный оркестр. Если бы вы, немцы, уважали нашу культуру, Рокито никогда не собрал бы его из сорока человек. Музыка разливалась с аппельплац во все концы лагеря. Под фокстрот, танго и Бетховена мы просыпались, работали, ели, умирали…
Умирали и инструменты один за другим, раздирая симфонию на отдельные звуки. Вот выпала из рук неведомого музыканта очередная скрипка, и тут же Алекс почувствовал, как в его голове словно лопнула какая-то струна. Один глаз перестал видеть, оглохло одно ухо. Алекс попытался что-то сказать, но изо рта лишь показался пузырь слюны.
– Ты меня еще слышишь? – подозрительно спросил старик, присматриваясь к отекшему, принявшему дебиловатое выражение лицу гостя.
Алекс силился закричать, позвать на помощь, но получалось лишь жалкое кряхтенье.
– Вижу, что слышишь. Но придется ускориться. Смотри! – герр Шимель извлек из стопки очередную фотографию – на той были изображены стоявшие кругом музыканты с инструментами в руках, обступившие дирижера, а за их спинами о чем-то переговаривались эсэсовцы. – Вот оно. Все, что осталось от того чудовищного дня. За это фото человек поплатился жизнью. И за восемь тактов, записанных на обратной стороне снимка. Понимаешь, с чем мне пришлось работать? В один из последних дней ликвидации Вильгауз выстроил оркестрантов по кругу и заставил играть. Играть, пока истреблял пленников. Я понимал, что нас ждет. Не знаю, как мне удалось вырваться из шеренги, видимо, Яхве отвел глаза охранникам. Я успел пробежать лишь несколько метров, после чего сиганул прямо в одну из дырок сортира, благо дверь была нараспашку. Сидя в нагретом июньской жарой дерьме, я не видел ничего, но все слышал. Слышал, как выстрелы следовали один за другим. Слышал, как деревенеют руки у скрипачей, как оглохли от собственного инструмента литавристы, как кровят губы у трубачей. А немцы продолжали убивать.
Инструменты в проигрывателе бесновались, соревнуясь друг с другом в громкости, словно чувствуя, что и их ликвидируют, как музыкантов.
– Когда с экзекуцией было покончено и в центре аппельплац высилась гора трупов, они принялись за музыкантов. Сначала застрелили Мунда, дирижера, мой отец знал его в прошлой жизни. Потом Линдхольма, первого скрипача. Их, одного за другим, выводили из круга, ставили на колени и стреляли в голову. Я запомнил все, каждый звук, каждую ноту. Годами я пытался воспроизвести эту отчаянную симфонию, и вот, наконец, мне удалось. То, что вы сейчас слышите, – идеальная копия той музыки, что разносилась тогда над Яновским, пока я сидел по горло в жидком дерьме.
Герр Шимель вытер слезы и заговорил быстрее, слыша, что остается все меньше и меньше времени. Алекс не понимал, что происходит с его телом, – оно будто отключалось по частям, постепенно, в унисон с замолкающими инструментами. В голове оформилась устрашающая в своей простоте мысль – он умирал. Умирал здесь, в соседской квартире, неспособный ничего изменить. Старик же, заметив это, уже тараторил, теряя нить повествования, выплевывая бессвязные, полубессмысленные предложения.