– Что мне тебе сказать, милая мама! – отвечал он. – Утверждать, что все будет в порядке, я, к сожалению, не берусь. Но чтобы Вейншенк был так уж виноват, как кое-кому угодно это изображать, мне тоже не думается. В современной деловой жизни существует понятие, называемое «usance»[55]
. Это… как бы мне тебе объяснить… ну, скажем, маневр не вполне безупречный, не в полном смысле слова законный; человеку непосвященному он может даже показаться бесчестным, но тем не менее по какому-то молчаливому соглашению вполне принятый в деловом мире. Провести границу между «usance» и прямым правонарушением не так-то легко. Но не важно! Если Вейншенк и поступил не вполне благовидно, то все же, надо думать, сделал не многим больше того, что делали его коллеги, вышедшие сухими из воды. И тем не менее… в благоприятный исход процесса я не верю. Может быть, в большом городе его бы и оправдали, но не у нас, где все руководствуются групповыми интересами и личными мотивами… Ему следовало бы это учесть при выборе защитника. У нас в городе нет ни одного выдающегося, по-настоящему умного адвоката, достаточно талантливого, красноречивого и опытного, чтобы распутать такое сомнительное дело. Зато все наши господа юристы тесно связаны друг с другом общностью интересов, совместными обедами, частично даже родством и, конечно, друг с другом считаются. По-моему, Вейншенк поступил бы умнее, пригласив одного из здешних адвокатов. А он что сделал? Он счел нужным, – я сказал: счел нужным, – и это в конце концов говорит за то, что совесть у него чиста, – выписать себе защитника из Берлина, некоего доктора Бреслауэра, прожженную бестию, ловкача, виртуозно перетолковывающего законы, о котором говорят, что он немало злостных банкротов избавил от скамьи подсудимых. За очень крупный гонорар он, конечно, поведет дело и поведет достаточно хитро… Но будет ли от этого какой-нибудь толк? Я предвижу, что наши почтенные юристы станут руками и ногами противиться успеху «чужака» и что состав суда весьма благосклонно отнесется к речи доктора Хагенштрема… А свидетели? Не думаю, чтобы сослуживцы Вейншенка особенно горячо за него ратовали. То, что даже мы, люди благожелательно к нему настроенные, называем его «внешней грубостью», да он и сам это так называет, не обогатило его друзьями… Словом, мама, я ничего хорошего не жду. Ужасно, конечно, для Эрики, если произойдет несчастье, но больше всего я болею душой за Тони. Ведь она, понимаешь, права, говоря, что Хагенштрем с радостью взялся за это дело. Оно всех нас касается, как коснется всех нас и его позорный исход. Вейншенк, что ни говори, принадлежит к нашей семье, сидит за нашим столом. Я лично сумею стать выше этого. Я знаю, как мне себя повести. В глазах города я буду в стороне от этого дела, не пойду даже на разбирательство – хотя мне было бы очень интересно послушать Бреслауэра – и, чтобы избежать малейшего упрека в желании как-то воздействовать на суд, вообще от всего устранюсь. Но Тони? Мне страшно даже подумать, чем был бы для нее обвинительный приговор. Разве ты не понимаешь, что кроется под всеми ее протестами, под всеми разговорами о клевете и зависти? Страх. Страх после всех несчастий и потерь, выпавших на ее долю, потерять и это последнее – достойное семейное положение дочери. Вот посмотришь, чем глубже начнут в нее закрадываться сомнения, тем ретивее она будет отстаивать невиновность Вейншенка. Возможно, впрочем, что он и вправду не виновен… Как знать? Нам остается только дожидаться, мама, и стараться как можно тактичнее обходиться с ним, с Тони и с Эрикой. Но я лично ни на что доброе не надеюсь.Вот при каких обстоятельствах на сей раз наступало Рождество. Маленький Иоганн с помощью отрывного календаря, склеенного Идой, на последнем листке которого была нарисована елка, с бьющимся сердцем следил за приближением счастливой поры.