Иван Сергеевич. У вас с ним что-нибудь вышло?
Катя. Не знаю… Нет; ничего. Кажется, ничего.
Иван Сергеевич. А, может быть?.. (Вдруг умолкает и смотрит на нее пристально).
Катя. Что вы хотели сказать?
Иван Сергеевич. Пустяки. Все суюсь в воду; не спросясь броду. (После молчания). Да, Катя, все что-то неладно у нас, какая-то черная кошка между нами бегает… А, может быть, das ist eine alte Gesschichte?[26] Опять — два поколения, «отцы и дети», только шиворот-навыворот: за что прежде отцы стояли, — теперь дети. И это бы еще ничего, что в метафизике, в чудесах, в миндалях небесных, а скверно, что и в земном; насущном — ну, вот что сейчас нужно для России, — любим разное, хотим разного…
Катя. Нет, хотим одного.
Иван Сергеевич. Так ли, Катя? Ведь вот, Гриша…
Катя. О Грише не знаю, но я с вами хочу одного.
Иван Сергеевич. А если так, то к черту ли ваша метафизика? Дела не делаем, а только языками стучим…
Катя. Нет, молотами, — вот как в оружейной мастерской. Старое оружие сломано — куем новое — для той же войны, для вашей же.
Иван Сергеевич. Может быть, Катя, может быть. Вам лучше знать… А я, видно, стар стал, глуп стал — ничего не понимаю в вашей метафизике.
Катя. Не понимаете нашей, — а по своей живете лучше нашего?
Иван Сергеевич. Какая же у меня метафизика?
Катя. Все та же — старая, вечная. Вы сами знаете.
Иван Сергеевич. Нет, дружок, не знаю, право, не знаю.
Катя. Ну, и не знайте. Может быть, вам и не надо знать.
Иван Сергеевич. А вы за нас знаете?
Катя. Да, знаем за вас и любим вас. Дети отцов ненавидели, а теперь любят: в этом вся разница. От вас ушли и к вам придем — только с новым оружием.
Стук в дверь.
Голос Федора (из-за двери). Можно войти?
Входит Федор.
Иван Сергеевич, Катя и Федор.
Иван Сергеевич. Что ты, Федя, по-иностранному? Видишь дверь и ломись.
Федор. А вы тут опять спорили?
Иван Сергеевич. Да, и знаешь, а чем?
Федор. О чем?
Иван Сергеевич. О чудесах — о золотых дождях да радугах.
Федор. А-а! То-то я видел, у Гриши лицо вытянулось… (Переглянувшись с Катею). И вольно же вам! До добра не доспоритесь. (После молчания). А я; папа, к вам по делу…
Катя встает.
Федор. Катя, вы мне не мешаете.
Катя. Нет, Федор Иванович, мне самой нужно: я с няней обещала в город.
Катя уходит.
Иван Сергеевич и Федор.
Иван Сергеевич. Что ты, Федя, так торжественно?
Федор. Нет, ничего. А только, папа, голубчик, не огорчайтесь: мне уезжать пора…
Иван Сергеевич. Уезжать? Как же, Федя, так скоро? Не ложилось тебе у нас, что ли?
Федор. Нет; папа, вы знаете, что мне у вас всегда отлично живется, а только надо еще за границу до осени. Я ведь вам говорил, помните?
Иван Сергеевич. Да, говорил… Ну что ж… за границу… (После молчания). Федя, в чем дело? Федя, родной, мальчик мой, в чем дело, в чем дело? Ведь я же измучился… Скажи ради Бога, — право, легче будет… Уж не с Таней ли у вас что-нибудь? (Федор молчит). Знаешь, Федя, я с тобой давно хотел о Тане… о Татьяне Алексеевне…
Федор. Папа, не надо, мы и так говорим слишком много: не стучась, в двери ломимся.
Иван Сергеевич. Нет, голубчик, не бойся, — я к тебе ломиться не буду. Я не о том, что ты думаешь: я о себе самом. Я ведь что говорю, Федя, пойми; когда дети взрослые, второй брак отца вина не вина, а хуже вины. Вместо матери мачеха — это ведь, пожалуй, хуже, когда взрослые. Тут боль, тут кровь, тут темное, страшное — об этом говорить нельзя…
Федор. И не надо, папа, не надо…
Иван Сергеевич. Нет, Федя, выслушай. Ну, право, легче будет… Помнишь; я тебе рассказывал… да тут не расскажешь… Ну, как в захолустье-то нашем губернском; в номерах для проезжающих, мы с нею встретились. Одна, без копейки, больная. Антрепренер, подлец; обманул; бросил, после этого скандала; помнишь; с купчиком-то Золотушкиным, издателем «Пандорина ящика»: декадент, банкир: старовер; спортсмен, авиатор, сверхчеловек — ну, словом, прохвост из нынешних. Едва на содержание к нему не попала. «Собачонка; у которой колесом трамвая задние ноги переехало»; — так себя чувствовала. «Собаке собачья смерть»; — все повторяла: тоже ведь из ваших, из «самоубийц естественных». Ну, вот; тут-то я и подвернулся — рыцарь, благодетель, спаситель! Обрадовалась — все-таки лицо не звериное. А я, как мальчишка… Ты ее на сцене видел, Федя?
Федор. Видел.
Иван Сергеевич. Ну, что, как?
Федор. Я ничего не смыслю.
Иван Сергеевич. Да ведь и я, брат, не смыслю, А только все говорят: талант; — вторая Ермолова[27]… А для меня ведь и сцену бросила. Обжегшись на молоке; дует на воду: «Сцена, — говорит. — та же проституция»… Да, Федя, сглупил я на старости лет, как мальчишка. Ну, разве мы пара? Я ведь ей в отцы гожусь. У нее художество, эстетика — «вечность и красота», а у меня «кооперативное движение Калитинского уезда» — сушь, цифирь. статистика… разве я могу ее понять? И как я обрадовался, что вы с нею сошлись. Ну, слава Богу, думаю, теперь полегчает. И вдруг… Федя, да ты меня не слушаешь?.. Федя, голубчик, что ты? Что с тобою? Нездоровится, что ли?