Я взбираюсь на самую вершину. Стою, весь обвешанный красными кистями. Даша, приставив к рябине лестницу, копошится внизу. Освоившись с обстановкой, она сразу же принимается петь частушки. Открыв рот и стараясь поймать каждую кисть на лету, братишка бегает по грядам.
Рябина оголяется, как бы тает. Корзины полны. Куча ягод лежит на земле.
Сверху мне хорошо видна деревня, неровная и острая, как гребенка старой гармошки. Желтизна новых крыш рвется из грязной оправы. У часовни, приплюснутая столетием, расселась изба Васи Кисяя. Около нее собираются женщины. В их толпе непонятное движение. Из ворот выходит Вася Кисяй. Перед ним расступаются. Он поворачивается к дому лицом, снимает шапку и кланяется до самой земли. Потом что-то говорит женщинам и идет на дорогу. Рядом с ним шагает высокая, худая жена его Аксинья. Они идут молча. Женщины смотрят им вслед. Поравнявшись с нашим домом, Кисяй останавливается.
— А что, Павлович, проехать-то до Сибири можно?
— Можно, — отвечаю я.
— Вот я и говорю, что можно. А денег на дорогу я заработаю. Так, до свидания, Павлович! Буду на месте, сообщу, что и как. Вот ее и сына тоже бы туда выписать надо, да что-то не радеют. Ну, бог с ними!..
Сняв шапку и поклонившись мне, он идет под гору. А рядом, пришибленная, безмолвная, шагает Аксинья.
В тот же день Фекла и Пашка пришли проситься в колхоз. На собрании много спорили, но решили принять их. Куда их денешь? Кроме того, прибывали два новых работника. А люди были очень нужны. Рубили новый коровник. Шла подготовка к перевыборной. Надвигалась кампания лесозаготовок. Всю молодежь отправляли мы в лес на всю зиму. Каждый вечер собрания. На собраниях всегда был кто-нибудь из сельсовета, даже из района: уполномоченные по скупке кожевенного сырья, учителя, вербовщики рабочей силы на железную дорогу.
Я занят перевыборной. Весь день бегаю по деревням. Иногда не ночую дома. Все это время как-то некогда было подумать об отце. По-прежнему вечерами они сидят вдвоем с Маносом.
Но вынужденная дружба не пускает корней, как цветок в стакане. Не сказав друг другу десяти слов, они просиживают вечер за вечером. Иногда отец провожает его до крыльца. Стоят, смотрят в звездное небо.
— Одни мы с тобой остались, — печально говорит отец.
— Последнее время у меня что-то возбуждение нервов, — жалуется Манос.
Создается видимость дружбы.
Урывками Даша рассказывает мне о нем. Старик совсем не появляется наверху. Картошку ест, не очищая от корок, хлеб черствеет и сохнет в шкапу.
Иногда забегаю к нему на минутку. Говорит неохотно. Обижен. Забыт.
Однажды в правление, где сидели мы с Алешкой, прибегает младший братишка. От волнения не может говорить. С трудом понимаю: надо немедленно бежать к отцу в избу. Готовый ко всему, лечу домой. Отец стоит у окна. Подхожу, смотрю в конец огорода. У самой изгороди вижу кучу окровавленных желтых перьев, и тогда мне все становится понятно.
Петька весело поет в сенях. Хмурясь, отец впускает его.
— Ку-ка-реку!
— Дурак! Какой черт велел тебе этак-то!
Дрожащими руками, торопясь, он начинает снимать у него коготь и безнадежно говорит мне:
— Беда! Осрамит. Он ведь и раньше не был крепкого-то ума. Что теперь делать?
Я выхожу, оглядываясь. В окнах Маносовой избы — никого. Быстро шагаю к месту побоища. Убитый лежит, вытянувшись. На открытом глазу матовая пленка. Я беру его за теплые лапы и, еще раз оглянувшись, бросаю в глубину хмельника.
День проходит в тревоге. Вернувшись с работы, бегу к отцу. Как по команде, подходим к окну. Окровавленный, с остатками перьев, петух стоит на крыльце Маносовой избы. Мы переглядываемся, ничего не понимаем.
Однако Маносов петух начинает чахнуть. О причине его недуга каким-то путем узнает Манос. Он выскакивает на крыльцо в одной майке и на всю деревню кричит о беззаконии, совершенном отцом. Увидев меня, скрывается в дом и продолжает бушевать там.
Я иду к нему. Он чаевничает. Перед ним каравай черного хлеба и высокая красивая подставка для лампы, которая служит ему сахарницей.
Увидав меня, Манос перестает ругаться и мягко говорит:
— Оботри, Авдотья, стол. Неловко так-то.
Авдотья обтирает стол.
Манос придвигает мне стакан чаю и достает ножик, чтобы отрезать хлеба.
— Не надо, — говорю я. — Мне некогда.
Он не выпускает ножика, но я вижу, что отказом моим доволен.
— Что у тебя с моим стариком вышло?
Он кладет ножик. Ноздри его раздуваются.
— А тебе-то, Павлович, стыдно бы об этом спрашивать. Сам знаешь, петух изувечен.
Горько усмехнувшись, он поднимается.
— Иди-ка, посмотри, что сделано. Уму непостижимо! Не петух, а одна скорбь!
Он ведет меня в сарай, где сидят куры.
Как ни щекотливо мое положение, но при виде петуха я не могу удержаться от смеха. Более паршивого я ничего не видывал.
— Все равно не жилец. Всю нормальность отшибли.
— Вот что, — говорю я, — возьми ты, сколько он стоил, да помирись с отцом-то!
— Мне дорог принцип!
— Полно, не тянись. Хочешь, сейчас деньги выдам?
— Хорошо, — после некоторого раздумья соглашается он. — Только уж ты меня, Павлович, извини: после этого зверства я потерял в твоем отце личное качество.