Не без тайного удовлетворения услышал он свое давнишнее прозвище вновь через тридцать с лишним лет, когда сам принимал экзамены в зимнюю сессию. Быстрота, с которой оно разнеслось по факультету, была не последним симптомом, подтверждающим принятое решение. Оставалось выбрать подходящий день, вернее, ясную морозную ночь. Дата мало заботила его. Он следил преимущественно за прогнозами погоды, Даже расписание пригородных электричек за тридцать лет почти не изменилось. Он не сомневался, что достиг леса того же числа, в тот самый час. К сожалению, другие приметы не совсем совпадали. Прогноз погоды сулил прояснение и резкое похолодание к ночи, Уже крепко подмораживало, но тучи едва начинали двигаться. Возникла опасность проглядеть закат в этой тусклой неразберихе полутонов. В знакомом освещении отчетливо прослеживалась тропа. Усталость давала себя знать. Сунув руку в карман, он убедился, что носового платка там нет. Сразу вспомнилась немытая посуда, скопившаяся не только на кухонном, но и на письменном столе. Там же были разбросаны неперепечатанные листы очередного исследования. Работа осложнялась тем, что он давно отвык разбирать свой почерк. Каждая новая страница немедленно перепечатывалась. Сам он печатать не умел никогда. Тем назойливее сновали в последнее время ускользающие мысли. Не давала покоя парадоксальная параллель между Иннокентием Анненским и чеховским Беликовым. Стоило взглянуть на Беликова беликовскими глазами, и его неаппетитное прозябание превращалось в житие интеллигентного мученика. Кипарисовый ларец Иннокентия Анненского уподоблялся футляру. Да и у Беликова мог быть свой кипарисовый ларец. Два высокообразованных собрата Акакия Акакиевича Башмачкина узнавались друг во друге. К ним присоединялся третий преподаватель древних языков — заброшенный Головастик. В этом трио каждый порознь произносил, обращаясь к людям и стихиям: «Оставьте меня! Зачем вы меня обижаете?»
Не в первый раз он падал и едва-едва поднимался на скользкой тропе. Ему все не попадалась лыжня, на которую нужно свернуть. Да и в небе творилось что-то непредвиденное. Тучи все еще не разошлись. Напряженно двигаясь, они поднимались все выше. Странно было видеть луну, парящую ниже туч. Он болезненно вздрогнул, взглянув на шероховатый срез луны. Скользко было не только под ногами, но и над головой. Мало того, что голова кружилась от этого стремительного скольжения. Ущербность луны отдавалась в его осиротевшем теле. Он падал потому, что хромал всем телом, безнадежно потеряв равновесие. За много лет он разучился ходить один. На каждом шагу не хватало Веры. Гнетущее чувство вины усугубляло физическую немощь. Пожалуй, все началось с того, что он отбил Вере вкус к танцам. Он высмеивал современные танцы до тех пор, пока они ей не, опротивели, а, может быть, ей просто не хотелось танцевать с другим. Она спрашивала, чем эллинские пляски лучше современных. Он отвечал, что чувствует в древнем танце оргиастическую стихию, тогда как современный танец — лишь раздражающая симуляция ритма. Впрочем, ей некогда было ходить на службу, не то что танцевать. Целые дни она просиживала за перепечатыванием его новых опусов. Ничуть не меньше времени требовали выписки из первоисточников. В определенные часы полагалось готовить диетические блюда, заваривать чай, напоминать о том, что пора на прогулку Он, как правило, норовил уклониться от прогулки, ссылаясь на прихоти неподатливой фразы. Вера прельщала его неповторимой расцветкой зимнего заката или первой звездой над прозрачной березой. Он твердо знал, что она настоит на своем. Тем приятнее было отнекиваться. Однако истинное преступление заключалось не в этом. Он видел, как ее изнуряют бессонные ночи. Для него самого ночь оставалась лучшей творческой порой. Каждую новую страницу прочитывал он вслух и ждал немедленного отзыва. Он рвал и метал, если, задремав, она отвечала невпопад, а тень вокруг ее глаз исподволь сгущалась.