— Вор, вор, — успокоил я его. — Так чего ж ты, вор, троих на Фрунзенской набережной из пистолета расхлопал?
— Что? — вытаращился Реваз Большой на меня.
— Семья профессора Тарлаева. Всю ты ее вывел. Никого не оставил. Как же ты так, вор? — насмешливо спросили.
— Не я! — крикнул он.
— Брось. У нас есть кому опознать. И на следах докажем. И подельники твои поплывут — факт. Так что идти тебе, Ре-ваз Большой, минимум на пожизненное, если смертную казнь вновь не введут.
— Э, мент, это не мое, — я видел, что на его лбу выступила испарина, он вытер ее скованными руками. И как-то сразу осунулся. — Хлебом клянусь!
— Да хоть всем урожаем. И всеми предками. Тебе это не поможет.
— Не мое!
— А что твое?
— Марат Гольдштайн, я его маму, — кореш Горюнина — мое. А это — не мое.
— Ладно, пиши, — я подошел к нему, расстегнул наручники, пододвинул лист бумаги.
— Что писать?
— Чистуху. «Раскаиваюсь в совершении преступления. За мной числится то-то и то-то. На Фрунзенской набережной трупы не мои».
— Ладно. Что мое — то мое.
Он начал выводить аккуратно слова. Я надиктовывал ему некоторые моменты. Это заняло с полчаса. Писал он медленно, покусывая ручку — хорошо, что не мою — я ее нашел на столе.
— Так что насчет Фрунзенской? — спросил я, беря чистосердечное признание.
— Опять, да? Я тебе не говорил, да? Я же говорил! Говорил, что не мы!
— Говорить мало.
— Картины там, да? — спросил Реваз Большой.
— Помнишь?
— Я читал. Я видел по телевизору, — покачал он головой. — Какое число было?
— Двадцатое мая…
— Двадцатого, двадцатого… Двадцатого, — хлопнул он ладонью по столу. — Двадцатого хату в Саратове брали. Хорошая хата. Иконы, распятие. Было, да. Средь бела дня взяли… Точно…
— Проверим.
— Проверь, да. Хлебом клянусь…
— Дописывай про Саратов. Расписывайся. И число ставь, — я протянул ему коряво написанное его рукой чистосердечное признание.
Он расписался.
— Ох, взял ты меня на понт, мент… Но за свое отвечу…
— Ответишь, — успокоил я его. — Кстати, где ваш четвертый?
— Кто?
— Вы же вчетвером приехали.
— Нет, он не при делах.
— Ну так назови его тогда.
— Баклан… Леха. Фамилию не знаю.
Он врал. Баклан был при делах.
— Ладно, иди в камеру. Посиди.
Его увели. А я прозвонил в наш отдел, чтобы проверили кражу в Саратове.
Оказывается, действительно в тот день была кража в Саратове…
Похоже, Реваз Большой и его оруженосцы никакого отношения к убийству не имели.
Я посмотрел на часы. Полдесятого вечера.
Я вышел в пустой коридор. Провел боксерскую связку — нырок, несколько ударов, атака, отход. Если бы кто меня увидел, приняли бы за психа. А я не псих. Я просто разминался.
Я зашел в соседний кабинет к Железнякову, который сейчас заканчивал работать с пузатым грузином. Сразу после задержания ворюг я отзвонил шефу, и сейчас в районный отдел съехалась вся наша контора, кроме начальства. Работа намечалась на всю ночь.
— Чего ты нас лечишь? — спросил я грузина, когда тот в очередной раз заорал: «Ничего не знай». Он уже почти дозрел и готов был вот-вот начать каяться в грехах и грешках. — Твои напарники уже и на саратовскую квартиру, и на Смоленскую площадь раскололись. Молчать будешь — пойдешь за главного в этой шайке. Из «шестерок» сразу в паханы…
Я взял его пальцами за толстые щеки. Он всхлипнул, пустив пузыри, и сразу утерял свой угрожающе тупой вид. Стал похож на обычную свинью.
— Давай, Гоги, не томи, — сказал Железняков.
— У, гниды! — Он ударил себя кулаком по лбу. — Гниды!
— Кто?
— Все! Пиши, да! Все пиши!
— Это к следователю, — сказал я. — Кстати, Баклан с вами по квартирам лазил?
— Он водитель.
— И где сейчас этот водитель?
— Ушел куда-то. Обещал быть…
Следователь как раз освободился, и мы отвели к нему пузатого Гоги — пусть допрашивает по всей форме.
— А мы посетим антиквара Горюнина, — сказал я Железякову.
Горюнин Николай Наумович был маленький, жирненький, заряженный наглостью, как динамитом. С этой наглостью, приобретенной за долгие годы работы в советской торговле, он и шел по жизни весело и без особых забот. И всю жизнь ему было всего мало. Всю жизнь он хотел, чтобы у него было всего много, а когда достигал очередного рубежа, оказывалось, что этого все равно мало. Если бы завтра Билл Гейтс решил отравиться и оставил бы ему в наследство все свое состояние, то через месяц, проснувшись в замке, Наумыч бы все равно с тоской взвыл:
— Мало…
Справедливости ради надо отметить, что жизнь у Горюнина была по большей части полосатая. И нередко коммерческие подъемы сопровождались спадами. Он все время влезал в какие-то дела. Первый раз по-крупному погорел с «МММ», вложив туда деньги клиентов. Пришлось закладывать все имущество и расплачиваться с долгами, иначе расплатились бы с ним самой конвертируемой в мире валютой — свинцовой.
Второй раз он погорел, когда на Руси грянул дефолт и Рубль рухнул.