А его красная рука все полоскала, полоскала черные лохмотья конского мяса. И по-прежнему бесстрастно сверкала голубой чистотой вода холодного снежного ручья, стремительно несущегося к реке Перекше мимо двух голодных людей.
Конница Белова. Конница Белова! Кавкорпус, прорвавшийся в середине зимы через Варшавское шоссе и раскидавший в полях близ Варшавки сотни лошадей, сраженных с неба самолетами, которых у тебя не было. Может быть, весною ты спасешь его — черного пехотинца, — конница Белова? Последним куском конины спасешь?
Железняков шагал к лесу, изо всех сил сдерживая клокотавшую боль, шагал, не сказав ничего больше там, у ручья. И всю дорогу вбивая каблуками в землю, печатая на ней тяжелые слова:
«Прелестное мясо… прелестное мясо».
Будь ты проклята, война. Пусть он умрет. Он все равно умрет. Но пусть ему хоть покажется, что он был сыт перед смертью.
А слезы текли и текли, щекотные, соленые, остановить их он не мог, не хотел, да, наверно, и не замечал, до самого леса прощался с погибающим от голода пехотинцем.
И не с ним одним. Нет, не с одним.
Железняков шел в тылы вроде бы за чем-то другим. Но в душе-то он знал, что сейчас будет. Только признаться в этом не мог даже самому себе. Не хотел признаваться. Слов таких вслух сказать не хотел. А знать-то он знал. Шел он спасать батарею. Понимая, хорошо понимая, что и сам может погибнуть и бойцов своих не спасти, не сберечь. Но больше ничего у него не было в запасе. Ничем, кроме этого, не мог он рискнуть. Только самим собою.
Старшина Пустынников с двумя ездовыми дошел до дивизионного обменного пункта, а потом добрался аж до армейского продовольственного склада. Но даже у своих земляков–саратовцев не выпросил хоть по четверти сухаря на артиллериста, ничего не добыл для батареи.
Перво-наперво на складах ничего нет.
И потом запуганные все. Капитана там какого-то ихнего, рассказывают, московский генерал своею рукою что ли шлепнул из пистолета за полмешка сухарей. И еще кого-то. Тот сшустрил и того меньше. Там все рапорта пишут на передовую просятся.
Боятся ее как черт ладана, а пишут. Лучше, говорят, в окопе с голода умереть. Про пули теперь и не вспоминают.
Так и не дали старшине ничего. Даже земляки.
Иди, посоветовали, под Юхнов. Там, на шоссейке, все есть. Помогут.
Так ведь до шоссейки, по нынешним силам и дорогам, дней с десять тащиться. Пока доберешься, всех постреляют за дезертирство. Порядили, подумали, пришлось вернуться. И так они чуть ли не трое суток плавали в грязи по пузо.
— У нас только один путь спасти батарею, — сказал Железняков, собрав в просторный шалаш старшины всех его ездовых и помощников. — Один! Накормить людей кониной.
И умолк, давая всем привыкнуть к сказанному.
— Расстреляют, товарищ комбат, — приподнялся минут через пять старшина. — Вас же первого и расстреляют.
Ничего больше не сказал Железняков. Долгое молчание застыло в шалаше. Потом кому-то пришла первая мысль.
— Если на Буйволе привезти на передовую ящика два снарядов, а самого его пустить попастись у речки?
— Ну да, — тут же поддержали его. — Там у Перекши уже вовсю трава зазеленела. С обрыва видно.
— А что? — задумался вслух старшина. — Вполне могло б и немецкой миной достать.
И опять надолго все замолчали. Все понимали, что надо, и хорошо бы спасти батарею от смерти, да каждому своя жизнь тоже не чужая. И вдруг заговорили все разом. Все об одном.
— Прокурор, он не метелки сюда вязать приезжал… Не лыко драть. Прокурор дивизии уже неделю назад или около того обходил с начальником ветслужбы полковой лес подвешенных лошадей.
Потом собрал всех тыловиков у опустевших коновязей и держал короткую речь.
— Не вздумайте коня в котел затолкать. Было уже такое в левофланговой дивизии… Расстрел!
Выслушав нестройные выкрики, покивал головой, застегнул кожаное пальто на все пуговицы и погрозил пальцем.
— Смотрите! — сказал. Потом сжал кулак и взмахнул им над головой. — Рука социалистической законности не дрогнет!
Все очень хорошо запомнили эту вроде бы беседу. И руку, которая не дрогнет.
Но мысль уже обрастала деталями.
Самое простое было убить.
В этом за целый год войны люди поднаторели.
Но потом… Что будет потом? Когда социалистической законности рука доберется до каждого.
И вдруг дикий вопль всех оглушил и ошарашил.
Кто-то схватился за оружие. Кто-то за сердце. Когда же за стеной шалаша вопль повторился, все узнали голос.
Минуту спустя, спотыкаясь, цепляясь руками за лапник у входа в старшинский шалаш, встал, покачиваясь, ездовой Ермошкин — первый кандидат на тот свет.
Глаза его, обычно узкие и приветливые, ярко светились злобой и были круглыми, как у совы.
— Ня дам! — еще раз крикнул он во всю мочь и крестом раскинул руки. — Ня допущу!
А на большее сил не хватило. Ни стоять, ни идти, ни кричать. Цепляясь за колючие ветки, он рухнул там же у входа, просипев уже обычным своим голосом:
— Ня дам. Буйвола ня дам. Ня подходи!
И потерял сознание.