Злые злились. Добрые, как Чесноков, как Шкидский, почти плакали. От чего отломить? От чего? Чем делиться? С десятого апреля этой безумно ранней весны вся еда — хорошо если сухарь в сутки. С пятнадцатого — половина сухаря, а потом — четверть. И наконец совсем ничего. А фуража как будто никогда и не бывало в природе.
Злые орали, что и нечего кормить коней: все равно им не жить. Даже командир полка с комиссаром пешком ходят. Уж их‑то коней кормили из последнего без отказа. Все одно подвешены теперь на лямках меж деревьев, ушами еще шевелят, да недолго проживут, от силы дня три-четыре.
Красноармейцам все ясно: сами крестьяне и дети крестьянские, видывали такое и дома бывало. Теперь отдай коню последнее — так сам сдохнешь и лошадь тоже не спасешь все равно неделю спустя в воронке от бомбы закопают. Нет уж, правильнее было бы зарезать тех, что остались, спасти людей от голодной смерти.
Но говорили об этом только меж собой. Даже к взводным с такими просьбами не шли: знали — бесполезно. Перекатывались от батареи к батарее, от роты к роте страшные рассказы о грозном человеке, молнией сверкавшем в армейских тылах и знавшем только одно слово — расстрэлять.
Там расстреляли кладовщика, там повара. В соседней дивизии один из батальонов зарезал обозного коня, который все равно вот-вот бы сдох. И не успели пустить на варево. Отняли, зарыли в землю. А рядом выросла могила комбата, расстрелянного за невыполнение приказа о сохранении конского поголовья. И взводного расстреляли. И ездового. Поди‑ка тут замахнись на коня.
Что правда в этих рассказах, что нет — никто не знал. Но, обрастая подробностями, катились они и катились из полка в полк. Жалели комбата. Ездового тоже. Кладовщика — нет, говорили: так и надо. Поминали Петра Первого, который вроде бы говаривал, что тыловиков можно расстреливать без суда и следствия.
В противотанковой батарее Железнякова до середины апреля ни один конь не сдох. И даже на лямках висели немногие. А ермошкинский Буйвол даже до склада кое‑что возил. Как это удавалось Ермошкину, все только диву давались. Каждый день он и Буйлин как‑то ухитрялись наскрести по четверти шапки хлебных крошек.
Но сами ездовые среди такого, казалось бы, царского изобилия становились все бледнее и прозрачнее. От сухарей, причитавшихся им самим, неделями не перепадало ни крошки ни тому, ни другому: все отдавали лошадям, как родители детям.
Железняков, уже три месяца как комбат — со всеми заботами батарейного командира, этих двоих не выпускал из вида ни на день, приглядывался к ним с особой тревогой. Все батарейцы слабели. На каждом шинель сидела балахоном, а поясные ремни затягивались чуть ли не до самой пряжки. Но эти двое! Уж не раз в траншеях пехоты и рядом со своим наблюдательным пунктом приходилось комбату видеть такие же восковые, обострившиеся лица. Там голод доставал красноармейцев сильнее. Целыми днями они в грязи, засасывающей людей в окопах, хорошо если только по щиколотку. Стены сырые, ранние злые дожди, пронизывающая весенняя сырость и холод. В землянке только-только кончил дрожать, пригрелся — выходи то ли стрелять, то ли дежурить.
Бешено завидует пехота артиллеристам: те как‑никак на триста–четыреста метров позади, у них и на огневых сухо, и землянки теплей и просторней.
А кому завидовать артиллеристам? Ездовым? Они с лошадьми за рекой? И вот, поди ж ты, первыми в батарее стали дистрофиками Ермошкин с Буйлиным — ездовые. С такими, как у них лицами, в пехоте через день-два ложатся, чтобы больше не встать Видел Железняков эти заострившиеся носы в траншеях. Днем идешь — еще стоит у пулемета, а к вечеру — на дне окопа, полузасосанный в грязь или вытянувшийся позади бруствера, полуприкрытый шинелью.
Михаил Пеньков, врач, хоть и ветеринарный, но в жизни и смерти разбирающийся, проверяя лошадей батареи, поглядывал, поглядывал в сторону Ермошкина с Буйлиным, потом отвел Железнякова в сторону.
— Ты, Витя, видишь, что у этих мужиков лошади крепче всех, а сами они хуже всех?
Витя видел. Да что он мог поделать?
— Позови.
— Буйлин и Ермошкин, ко мне!
И вот они стоят, колышатся.
— Чем кормите лошадей? — строго спросил ветеринарный врач.
— Ветками, корой, — показал Буйлин на ободранные вокруг деревья, — супчиком…
— Че-е-ем? Каким таким супчиком?
Оказывается, из веток, мха, коры и кустарника Ермошкин варил суп для Буйвола. И тот, видно, из доброго отношения к хозяину это варево ел. Остальные кони, раз окунув в него губы, фыркали, отворачивались, пятились назад.
— Сколько дней сам ничего не ел? — угрюмо спросил Ермошкина комбат и кивнул на Пенькова. — Доктор говорит, неделю.
— Каку неделю? Каку неделю? — зачастил Ермошкий. — Дня три.
— А сухари? Буйволу отдавал?
— Так скотина же. Бессловесная ж. Так жаль же ж!
— В пехоту отправлю, понял? — пригрозил комбат. — Завтра чтоб при мне паек съел.
И сам чуть не ухмыльнулся. Два дня ни сухаря не выдавалось никому. А что будет завтра, неизвестно.
— Да, — закончил осмотр Пеньков. — Еще неделя — и всех коней мы зароем. Останется один Буйвол. А за Ермошкиным глаз да глаз — первый кандидат на тот свет.