Вспоминая об открытой мною — вроде бы и ни к чему? — губе, я рисовал в своем воображении тех сибирских лаек, которые встретили нас, сидя в ряд на берегу. Для меня это было как бы воплощением безысходного запустения. Брошенные абабковскими рудокопами собаки вскоре после нашего ухода, конечно, убежали в глубь тундры и одичали там, либо их, что более вероятно, забрали к себе ненцы из ближайшего стойбища. И все же при мысли о Потаенной я долго не мог отделаться от странной гнетущей ассоциации: с низкого мглистого неба свешивается матовый шар луны, мохнатые диковатые морды молитвенно подняты к ней, безлюдный берег по временам оглашается протяжным, скорбным воем.
И так, вообразите, длится годы и годы…
Что же явилось причиной того, что «по прошествии времен», торжественно выражаясь, перед узкой косой и надежно укрытым за нею заливом вновь раздернулся черно-белый занавес из снежных зарядов и тумана?
Вы не ошиблись. Война! От глубокой спячки Потаенную пробудила Великая Отечественная война. Но известную роль сыграл в этом и я.
Видите ли, в начале войны я был призван на Военно-Морской Флот, в звании капитана второго ранга. А в августе 1941 года была сформирована Беломорская военная флотилия со штабом в Архангельске, которая входила в состав Северного флота. Я получил назначение в оперативный отдел штаба, поскольку — вероятно, не без оснований — считался знатоком Северного военно-морского театра.
Поразмыслив над картой, я не замедлил доложить начальнику штаба о том, что, по-моему, нужно разместить в губе Потаенной новый пост наблюдения и связи. Оттуда, с высокого берега, просматривается значительная часть акватории. И вместе с тем служебные и жилые помещения можно со стороны моря укрыть от наблюдателей, так как тундра в этом месте полого спускается к востоку.
Начальство согласилось с моими доводами и приказало сформировать команду нового поста. Этим пришлось непосредственно заниматься мне: заместитель начальника штаба убыл в командировку, и я в течение двух недель исполнял его обязанности. Тут-то и появился будущий шестой связист Потаенной.
На мой письменный стол легли его документы. Если не ошибаюсь, заявление, написанное на листке, вырванном из школьной тетради в клетку, выражающее желание уничтожать фашистов, находясь в рядах доблестного Военно-Морского Флота, затем справка из школы об успешном окончании седьмого класса и два удостоверения: члена клуба радиолюбителей-коротковолновиков и участника республиканской географической олимпиады, получившего вторую премию. Паспорт, комсомольский билет и метрика якобы сгорели в поезде во время бомбежки, которой подвергся владелец документов по пути в Архангельск. Подпись на заявлении была старательная, еще неумелая: «Гальченко Валентин».
Я, разумеется, наложил резолюцию: «Отказать!» И любой, уверяю вас, сделал бы то же, сидя за моим столом.
Но, как известно, настойчивым везет. А Гальченко Валентин был настойчив. Причем, что очень важно, не нагло настойчив — сейчас говорят: «пробивной», — а очень немногословно, деликатно, я бы сказал даже, гипнотически настойчив.
Он ухитрился перехватить меня по дороге в штаб, который помещался над Северной Двиной в одном из зданий горкома партии.
Первое впечатление от этого Гальченко было, откровенно говоря, не из обнадеживающих. Он был невысокий, тощенький и с каким-то, я бы сказал, наивно-упрямым и вместе с тем застенчивым выражением лица, вдобавок чрезвычайно белесый. Белесыми были у него и волосы, и брови, и ресницы, будто мама перед визитом к начальству окунула сыночка в кринку со сметаной.
Запинаясь, он сообщил, что родом с Украины, уроженец города Ромны.
— В нашем городе родился киноартист Шкурат, который играл старого казака в фильме «Чапаев», — поспешил добавить проситель, будто это обстоятельство могло расположить меня в его пользу.
Отец Гальченко Валентина, как выяснилось, воевал на Западном фронте, а сам он эвакуировался с матерью в Архангельск, где жили родственники. Мать устроилась в госпитале медсестрой.
— Поезд твой где горел? — спросил я.
— Под станцией Коноша! — торопливо ответил Гальченко. — В третий вагон ка-ак ахнет бомба!
— А сколько лет тебе, говоришь?
— Восемнадцать, — сказал он и неожиданно запнулся, покраснел.
«Поезд-то, возможно, и горел, — подумал я, — но паспорта скорее всего не существует вообще в природе. А покраснел посетитель потому, что не привык еще врать, пусть даже с самыми благородными намерениями».
Мне это понравилось в нем. То есть именно то, что он покраснел. И все же скрепя сердце пришлось подтвердить свою резолюцию.
После этого Гальченко принялся аккуратно, как на службу, являться в мою приемную и просиживать там с утра до вечера. Когда я проходил мимо, он поспешно вскакивал, однако не произносил ни слова. Всего лишь, понимаете ли, скромно напоминал о себе, но — неуклонно, неотвратимо!
Наконец адъютант (без моего ведома) запретил ему сидеть в приемной.
Но он не унялся. Лишь «отступил на заранее подготовленные позиции» — встал напротив здания штаба на противоположном тротуаре.