И потому даже зимой, когда товарищ Коромысльский пошел на повышение, исчезнув навсегда из его жизни, Храмков не торопился соскочить с крючка, длил боль мечты, в которой этот новый центр столицы, этот порт, портовая большая площадь и дворцы, дома с балконами, проспекты, стадионы, башни, вышки, гаражи и голубятни – все было
Вернувшись к караульной службе, он беспощадно подгонял каналармейцев, хотя уже не рисковал и больше не срывался.
Он посмотрел картину “Волга-Волга”. Когда все зрители смеялись, он не смеялся, чувствовал какую-то тоску: в том фильме город его главной жизни был уже готов; Любовь Орлова со своими дурачками вплывала с песней в этот город, была там счастлива, а он, Храмков, не только с нею не вплывал, но точно знал: тот город еще нужно поднимать, на это нужен основательный срок, и в то же время – вот он, этот город, на экране, показанный не весь, но словно с краешка – Храмков страдал от этих зримых и манящих несуразностей, как будто кто-то дергал за тройник, сидящий в сердце; тоска после сеанса отпускала, но оставалось беспокойство, ожидание подвоха и неясная тревога…
Подвох, как оказалось, был. Вокзал построили и даже порт подняли, но вместо города его мечты на суше за вокзалом разбили парк, за парком – настелили Ленинградское шоссе, а центр Москвы, как был, так и остался в старом центре. Где бы Храмков потом ни жил и ни бывал, куда бы ни был дан ему приказ, он все же верил до последнего, до лета сорок пятого, что сказка Коромысльского сбудется. Он убеждал себя в войну: война, конечно, сдвинула все планы, но стоит победить, потом прибраться и набраться сил – и к планам тем вернутся непременно. Но, посмотрев в июле сорок пятого, в саранском доме офицеров, цветной фильм “Парад Победы”, вобрав в себя дрожанье баса Левитана, когда тот произнес: “Красная площадь…”, услышав барабанный бой и мертвый стук, с которым флаги побежденных армий падали к ногам поста номер один, увидев те шеренги в орденах, трибуну, генералов и Хозяина на ней, глаза гостей в хороших шляпах и иностранные парадные мундиры, он ясно понял: им там хорошо, и это навсегда. Крючок выпал, боль осталась, и сладости в ней больше не было. Потом прошла и боль.
Храмкову девяносто лет. Он сорок лет на пенсии. Последние лет двадцать он не работает нигде и каждый день рыбачит на канале возле “Водника”: зимой – на льду у лунки, а в навигацию – с бетонной кромки, под навесом.
Вот он наладил удочку и наживил личинку мухи; забросил снасть. Установил удилище на деревянную рогатинку и отошел в кусты. Мочился долго, равнодушно поливал бутылки, клочья грязной ваты и битое зеленое стекло, потом, старательно застегивая брюки, разглядывал труп голубя с отгрызенным крылом и выеденной грудью. Вернулся под навес и закурил. Он курит десять лет, а до того не пробовал ни разу. Бывало, пил: когда работал после выхода на пенсию в охране Стадиона юных пионеров. Тогда он приезжал после ночного караула на Речной вокзал: в безлюдном ресторане садился за любимый столик возле самого окна, у бархатной портьеры; брал триста граммов, выпивал их в установленные шесть приемов, поглядывая сонно на причалы, на корабли и на разлив водохранилища, на стертые в тумане или ясные при ярком солнце дома Захаркова и Тушина.
Те коромысльские россказни о новом и прекрасном центре он почти уже не помнил. Похоже было, Коромысльский просто врал для интереса, но своей сладкой и неутоленной боли Храмков ему не смог простить и сильно рад был, услыхав не так давно в архивной телепередаче, что Коромысльский был расстрелян в ноябре сорокового. Телевизионщики за кадром, на фоне фото Коромысльского, сказали по своей привычке:
Однажды, в свой обычный ранний час после дежурства, он оказался в зале ресторана не один. К нему подсел со своим графинчиком пацан шестидесяти лет. Храмков, размякнув, разболтался и, усмехаясь, рассказал, какие слухи разные нелепые ходили в те достославные года, когда лишь только строили Речной.