Наконец мы спустились в заросшую редким кустарником балку, где несколько мужиков копали яму. Свою работу они делали молча, а увидев меня, отвернулись. Среди могильщиков я узнал ночного мужика-лесовика. От работы он вспотел, и его борода прилипла к впалой груди. Лишь он один усмехнулся, искоса посмотрев на меня, и что-то пробормотал себе под нос. Они копали мне могилу. Когда же работа была закончена, то меня подвели к самому краю ямы и завязали глаза тряпкой. Еще какое-то время, показавшееся мне вечностью, слышались их голоса, щелчки взводимых ружейных замков, команды, а потом раздался залп”.
— А знаешь, иногда надо умереть, сгинуть, провалиться в самую преисподнюю, чтобы оттуда, из самой что ни на есть глубины выбраться наверх, ожить, воскреснуть.
— Как Иисус Христос?
— Да… и тогда тебе ничего не будет страшно, потому что ты уже видел худшее.
— Смерть, темноту, небытие?
— Хуже, — Дуня улыбнулась, — собственную низость и несовершенство видел, видел себя не таким, каким привык себя показывать людям каждый день — добрым, благородным.
— Послушным!
— Точно говоришь, послушным, а совсем другим — злым, завистливым, дерзким, не могущим сдержать гнев, уверенным, что только тебе ведомо настоящее страдание.
— А как быть, если ты сам до конца не знаешь, кто ты, если ты уверен, что добр, хотя можешь быть и резок, даже груб, но ведь это не отменяет этой самой сердечной доброты.
— Знаешь, никому ничего невозможно объяснить. Сколько сил и слов было потрачено на объяснения, и уже казалось, что понимание наступило, но это оказывалось лишь временным просветлением, вспышкой, против которых восставало все существо человеческое, и все возвращалось на круги своя.
— Откуда ты все это знаешь? — Михаэль взял Дуню за руку.
— Наш отец умер рано, когда мы были еще совсем маленькими, матушка почти всегда болела, редко выходила из дому, и так получилось, что я, старшая сестра, стала матерью Игнату и Коле.
С Игнатом всегда было очень трудно. Однажды, обидевшись на меня, он ушел из дому и заблудился в лесу. Это было зимой. Я искала его всю ночь и нашла только под утро — он лежал на земле, а рядом с ним сидела огромная лохматая собака. Увидев меня, она зарычала, потому что это она спасла моего брата. А Коля был совсем другим — тихим, медлительным, незаметным, он не любил гулять и большую часть времени проводил дома с матерью. Коля боялся Игната и не любил его. Он сам мне так говорил — “Ненавижу Игнатку, жаль, что ты его тогда в лесу нашла, лучше б он замерз”. Но все вышло совсем по-другому — Коля сгорел в московском пожаре…
И вот сейчас, слушая эту молодую женщину, Розен думал о том, почему она спасла ему жизнь, почему вопреки приказу брата остановила расстрел в лесу, почему рассказывает ему о своей жизни так, словно они знакомы много лет, почему она ему верит. На все эти вопросы у Михаэля мог быть только один ответ — в ее жизни все сложилось иначе, по-другому, не так, как ей хотелось бы, и теперь пришло осознание этого.
Быть не тем, кто ты есть на самом деле! Вот откуда взялись слова Авдотьи Иннокентьевны о привычке быть на людях одним, а внутри самого себя таиться и оказываться совсем другим, мучиться, страдать, воевать с самим собой.
Михаэль всегда завидовал своему старшему брату, которому были неведомы внутренние сомнения. Всегда, везде и со всеми он был одинаков — прямолинеен, резок, громогласен. Казалось, что даже сам с собой он разговаривал так. С одной стороны, брат завидовал брату — как он умеет так, без сомнений и метаний, принимать решения, идти к их выполнению и даже не подозревать, что могут существовать и другие варианты, другие пути. Но с другой стороны, Михаэля пугали эти вечно напряженные скулы Эриха Розена, играющие желваки, за которыми воображение рисовало клокочущие страсти, которые разрывали его изнутри, но он не давал им выплеснуться наружу. Значит, он тоже был не тем, кто он есть на самом деле.
Узнав о том, что расстрел Розена не состоялся, Игнат Зотов пришел в ярость. Он вызвал к себе сестру, долго разговаривал с ней, потом выгнал ее и приказал привести к нему пленного.
Из дневника Михаэля Розена:
“Довольно долго мы просидели в полном молчании. Игнат Иннокентьевич неотрывно смотрел перед собой в одну точку, но взгляд его при этом ничего не выражал, был каким-то отсутствующим, стеклянным. Не знаю, может быть, он не знал, с чего начать разговор, и тщательно обдумывал, каким должно быть первое слово. Хотя нет, вряд ли. Он не производил впечатление человека, сомневающегося в себе, в своих словах и поступках.
И тогда разговор первым начал я. Он усмехнулся, но не стал меня перебивать. В продолжение всего моего рассказа о себе, о моей семье, о Петербурге он был абсолютно неподвижен. Мне даже казалось, что он не слушает меня. В эти минуты он был так похож на моего старшего брата, когда тот с неистовым напряжением вслушивался в многоголосый рев страстей, клокотавших внутри него. Беспокоить, тревожить его в такие минуты было небезопасно.
Когда же я закончил, он неожиданно произнес:
— Она любит тебя.
— Кто?