Поэтические декларации Галича, его хрестоматийные в худшем смысле стихи о Серебряном веке, его исторические стилизации поразительно легко входили в интеллигентское сознание, расходились на цитаты, становились в свою очередь паролями, и публика времен раннего застоя не замечала их суррогатности. Ведь они давали ей возможность почувствовать себя борцами – и за эту новую идентификацию, тоже весьма лестную, они с готовностью хватались! Окуджава напоминал им, что они люди, – и они любили Окуджаву. Галич напоминал им, что они герои, – и они потянулись к Галичу. Хотя, скажем прямо, у большинства было весьма мало оснований для столь лестных самоотождествлений. По крайней мере те, кто верил Окуджаве, думали о себе хоть без ненависти, но и без восторга: да, люди, со своими слабостями, какие есть. А те, кто предпочитал Галича, ненавидели в себе человеческое и обожествляли героическое – хотя в массе своей ровно ничем не заслужили такого отношения. Просто они присоединились к инвективам, а обвинять и разделять всегда соблазнительно. Не скажу «легко» – это еще и довольно опасно, и это было новым основанием для завышенной самооценки. Галича полюбили те, кто в этой самооценке нуждался. Исполнитель и слушатель песен Окуджавы не чувствует себя ни допущенным, ни приближенным, ни избранным: напротив, он чувствует всю полноту счастья быть городским муравьем, одним из многих. Слушатель Галича примеряет котурны. Его предпочитают те, кто в этих котурнах нуждается, – этим и определяется различие целевых, как говорят сегодня, аудиторий.
Аристократизм чуждается барственности: он не нуждается в доказательствах и демонстративности. Самое удивительное, что эту второсортность собственного (довольно скромного, впрочем) барства Галич чувствовал и сам – вообще хорошо все про себя понимал. Отсюда его устная новелла про Вертинского: 1958 год, Галич в ресторане гостиницы «Европейская» видит Вертинского. Желая пофорсить перед прославленным шансонье, заказывает самое лучшее. Официант подобострастно уставляет стол всякой роскошью. Напротив Вертинский скромно заказывает стакан чаю с лимоном. Официант подмигивает Галичу и шепчет: «Из настоящих». (варианты: «Из бывших», «Вот барин!»). В общем, он понимал, кто – барин. И страшно предположить – но думаю, что к Окуджаве у него было отношение сходное. Не потому, конечно, что был в манерах Окуджавы какой-то подлинный аристократизм (да и аристократом он был, если брать традиционное значение, весьма относительным). А потому, что чувствовал: этот, при всей своей простоте, скудном костюме и непритязательности вкусов, – транслирует звуки небесные. А сам Галич, при всем своем таланте и бесспорной изощренности, при несравненно большей виртуозности и при замечательном умении стилизовать чью угодно речь, – делает свои тексты из собственного разума и опыта, то есть диктует их куда более низкая, хоть и вполне достойная инстанция. И потому песни – да и стихи, и значительная часть прозы – Окуджавы действуют на всех (что легко объяснить их примитивностью). А Галича слушает его круг – расширяющийся, достойный, да, пусть даже лучший во всем социуме, – но только он; и так это осталось до сих пор.
Но, как говорил Маяковский, – иногда время задвигает Маяковского и выдвигает Пастернака; бывают эпохи Окуджавы, бывают – Галича. Когда надо называть вещи своими именами, когда актуальней союзов становятся разделения – Галичу равных нет. С 1956 по 1966 год Окуджава написал полсотни песен, а Галич – около двадцати. А с 1966-го по 1976-й Окуджава не написал и пятнадцати – тогда как Галич создал около сотни. И сейчас, когда пишется эта глава, – во многих отношениях время Галича. Да немногие и различат сегодня гармонию Окуджавы – для ее восприятия, при всей простоте этих песенок, требуются отличный слух, знание контекста и априорная доброжелательность. А сегодня с доброжелательностью проблемы. И контекс у Галича «зацеплен», «забран», по словам Солженицына, не так широко. И цитаты в основном хрестоматийные, и отсылки на поверхности, и смыслы лобовые, плакатные – при всей поэтической изощренности.