«Через несколько дней случилось чудо: ей пришло уведомление на служебном бланке, в ответ на ее заявление, что народный комиссар внутренних дел примет ее в назначенное время! <…> В назначенный день Ашхен вытащила из гардероба свой старый серый костюм. Он оказался слишком широк, и Мария украдкой ахнула: так похудела ее дочь. Но Ашхен не придала этому значения. Это был недорогой коверкотовый костюм, исполненный в стиле минувших лет. Светло-розовая блузка и черные старенькие туфли вполне с ним гармонировали. Она даже слегка припудрила лицо, особенно – слишком угрожающую синеву под глазами, и вдруг почему-то вспомнила, что когда Лаврентий пришел к ним на Грибоедовскую улицу в Тифлисе, в начале тридцатых, и они вместе праздновали новоселье, она была в этом же костюме. Нет, подумала она, он ничего не сможет сделать, потому что если бы был один Шалико, можно было бы уповать на печальную несуразицу происшедшего, но все, все: и Миша, и Володя, и Коля, и Оля, и Саша!..
Молодой человек у двери слегка прикоснулся к ее локтю, направляя, и они вошли в просторную приемную. Было светло, чисто, строго. Секретарша за громадным столом мягко ей улыбнулась. Ашхен уже отвыкла от этих знаков расположения. Она успела подумать об одном, что, если они окажутся вдвоем, надо будет, как в старые времена, сказать ему, не придавая значения этим стенам: «Послушай, Лаврентий (вот именно – Лаврентий), мне даже странно убеждать тебя… было бы смешно, если бы ты мог подумать, что Шалико… Какой он большевик, ты знаешь не хуже меня… Тут, видимо, рука этого ничтожества, твоего предшественника… Преступная акция… Ты ведь сам прекрасно все понимаешь…»
Ее пригласили войти в распахнутую дубовую дверь, и маленький, короткошеий, плотный Лаврентий, тот же самый, тот же самый, бросился к ней навстречу. "Ва, Ашхен! Ашхен!.. Куда ты пропала?!.. Сколько лет!.. Слушай, куда ты пряталась?!.. (Как будто забыл, что Шалико из-за него укатил на Урал!) Генацвале, генацвале!.. " Она немного оторопела. Он был в обычном коричневом костюме, слегка помятом. У белой в полоску сорочки был непомерно широкий воротник, на короткой, толстой шее галстук выглядел неуклюже, и его узелок наполовину прятался под воротником. Лаврентий как Лаврентий. В том же посверкивающем пенсне. Всегда ей мало симпатичный, но ведь давний соратник по партии! Он усадил ее в мягкое кресло. Сам уселся напротив. Она еще подумала, что хорошо бы без пошлых шуточек, но он и не думал шутить. "Вайме, вайме, – сказал он тихо, – что натворил этот мерзавец!.. " – "Ну хорошо, что это выяснилось, – сказала она строго, – ты ведь не можешь сомневаться, что Шалико… " – "Как ты похудела! – воскликнул он. – Вайме, вайме!.. " Потом сказал очень по-деловому: "Ашхен, дорогая, навалилось столько всего… оказывается, такой завал всяких преступлений! Так трудно это все освоить, исправить… – внезапно повысил голос, – но мы разберемся, клянусь мамой! Не я буду, если не разберемся!.. – и схватил ее за руку. – А Шалико я займусь завтра же, ты слышишь?..»
Она с трудом удержалась, чтобы не расплакаться, и поэтому резко встала. Он поднялся тоже. Он пошел с ней к двери. "Вайме, Ашхен, кто мог подумать, что мы так встретимся… " Внезапно что-то произошло. Наступила тишина. Секретарша кивнула ей с улыбкой. Молодой человек сопровождал ее до выхода».
«Упраздненный театр» заканчивается словами: «Ночью ее забрали».
Здесь Окуджава обрывает повествование. Катастрофа больше, чем он может высказать; он старается не прикасаться к самым болезненным ранам. Утрата отца – утрата не только личная: это разрыв связей с миром, потеря своего места в нем, крах мировоззрения, но еще не распад самой личности, – а утрату матери он воспринял именно так. Кроме того, это снова означало переезд, потому что теперь ему было четырнадцать и до него могли добраться. Это и было главной причиной его отъезда из Москвы, а не то, что бабушке стало с ним трудно и понадобилась помощь тети Сильвии.
«Письмо к маме», приведенное выше, явно написано о тогдашнем его отчаянии: это в тридцать девятом он представлял ее там, «на нарах посреди Москвы». «Ниточка порвалась меж тобой и мной» – ощущение детское, сохранившееся в его душе в полной неприкосновенности. И когда в 1947 году, восемь лет спустя, он будет встречать мать на тбилисском вокзале – студентом, фронтовиком, без пяти минут женихом, – почувствует себя тем же беспомощным ребенком. Мать в поэзии и автобиографической прозе Окуджавы – символ абсолютной чистоты и всепрощения. Арест отца означал крах внешнего мира, исчезновение матери – крушение внутреннего.
Они с бабушкой и братом прожили на Арбате еще полтора года. Ашхен судили 11 июля 1939 года, она получила пять лет лагерей и столько же ссылки за контрреволюционную деятельность. Ее отправили в карагандинские лагеря. О том, как это было, – а было у всех «троцкисток» примерно одинаково, – рассказывают воспоминания ее лагерной подруги Ксении Чудиновой «Памяти невернувшихся товарищей»: